Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 - Марк Д. Стейнберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
в часы труда и в кратком сне,
сквозь шум машин и говор люда
она всегда, бог весть откуда,
как лучший друг являлась мне:
то в нежном шепоте волны,
то в возрождении весны.
[Нечаев 1914: 79–80; У истоков 1965: 91]
Для некоторых авторов написанные ими стихи и рассказы приобретали статус сакрального объекта[429]. Представления о сакральной ценности литературы и о таинственной силе, побуждающей писать, часто наводили рабочих писателей на мысль, что роль спасителей человечества уготована им самим. Наряду с теми, кто мыслил себя ласковым утешителем, который своими «простыми молитвами» несет «скорбным людям» умиротворение, катарсис и «тихую радость» [Королев 1915: 5–6], существовали и такие, кто, подобно Александровскому, видел себя евангельским Христом, который несет людям не «мир, но меч»:
Я буду там, где гнутся спины,
Где труд поручен, осквернен
Где раздается скорбный стон
И слышен шум и рев машины.
Я буду там, где гибнут дети
В объятиях грубого труда,
Где непосильная чужда
Свои разбрасывает сети.
Я в грудь волью новые им дам
И вдаль стихийное стремление.
Все во мне, и я во всем
Если смел ты, – то вдвоем
Мы проникли в Тайны Мира
И оттуда все возьмем… пойдем.
[Александровский 1913с: 11]
Спасение часто являлось крылатым. Нет сомнений, что полет – мощный символ, в котором воплощается мечта о преодолении границ, о свободе, о мистическом прорыве за рамки повседневного опыта. Корни этой мечты, как уже говорилось, уходят в христианскую традицию и более древние мифологические культы, а также в человеческое подсознание. «Магический полет», как его называет М. Элиаде, возможно, один из самых универсальных религиозных тропов, в котором ограничения повседневного материального мира и даже времени и пространства могут быть преодолены и преобразованы. «Магический полет» присутствует в фольклоре и мифологии различных культур – и как буквальное проявление шаманских способностей отдельных людей, и как метафора воспарения духа и состояния экстаза; магический полет может означать освобождение от власти беспощадных сил, соединительное звено между профанным и сакральным, мистические откровения и способности, а также выход за физические пределы человеческого существования [Элиаде 1996: 110–124]. Несмотря на развитие теории и практики полета, базовое значение этой метафоры оставалось неизменным. У Ницше могущественный сверхчеловек был «врагом духа тяжести», и он «научит однажды людей летать» [Ницше 1899]. Горький также мифологизировал полет за его трансцендентный и освободительный потенциал, о чем свидетельствуют «Песня о соколе» (1895) и «Песня о буревестнике» (1901).
В полете рабочие писатели усматривали различные смыслы. Мария Чернышева восклицала:
Дайте мне крылья,
Легкие, быстрые крылья!
К солнцу всесильному, яркому я б улетела
…к свободе, к простору.
<…>
Сброшу я цепи, рабские цепи позора,
Что мое тело так плотно собою сковали.
<…>
Дайте мне крылья! Быстрые, легкие крылья!
<…>
Я захлебнулась бы счастьем в свободе полета!..
[Чернышева 1910с]
Если М. Чернышева молит о крыльях и традиционно приписывает им способность оторвать ее от земли, дать свободу, то более политизированные поэты-рабочие с такой же силой верили, что крылья обретает тот, кто включается в классовую борьбу. В романе А. Бибика рабочий, впервые пережив во время забастовки чувства благоговения и освобождения, заявляет, что у него за спиной «выросли крылья» [Бибик 1914: 71]. А. Гастев, руководитель союза металлистов Санкт-Петербурга, в стихотворении в прозе, напечатанном в 1913 году в профсоюзной газете, предлагает более коллективистскую трактовку темы крыльев:
Нас ничто не страшит: мы пути по пустыням, по дебрям проложим!..
Встретятся горы…
До вздохов последних, до самых отчаянных рисков к
вершинам пойдем. Мы возьмем их!..
До вершин доберемся, возьмем их!
Но выше еще, еще выше! В победном угаре мы с самых высоких утесов,
мы с самых предательских скал ринемся в самые дальние выси!
Крыльев нет?
Они будут! Родятся… во взрыве горячих желаний.
[Дозоров 1914b: 3–4]
Неоднократно писатели-рабочие символически воображали себя спасителями человечества, которые в магическом полете возвращаются на землю. Е. Нечаев в «Песне невольника» мечтал быть орлом или солнцем, чтобы нести счастье и свободу миру [Нечаев 1914: 151; У истоков 1965: 98–99]. С. Ганьшин описывал себя такими словами: «орел из поднебесья, / сын степей… / Оттого мой голос мощный, / как набат», который звучит «в борьбе святой, великой»[430]. А. Маширов сравнивал передовых рабочих и себя в их числе с «гордыми птицами» на «черном небосклоне», со вспышками летней зарницы или метеором – это люди, которые промчались в полете, принесли искупительную жертву, но осветили путь другим: «метеором / в глухую бездну упадем»[431][Самобытник 1913е; Самобытник 1913d][432].
Метафорический, крылатый полет человека неизбежно придавал идеям, с которыми он соотносился, будь то избавление, свобода или борьба, мифологизированный характер. Выбирая этот образ, рабочие писатели стирали грань, отделяющую светское понимание борьбы за гражданские и социальные свободы от мистического и трансцендентного видения освобождения. Это следует понимать не как смешение стилей, но как отражение настроений и установок, которые при всей своей неопределенности и неоднозначности тем не менее тяготели к образам, выходившим за пределы повседневного и профанного. Даже Иван Кубиков, печатник, литературный критик и меньшевик, который обычно отличался здравомыслием, в свой публикации, сделанной в газете союза печатников «Печатное дело» в 1912 году[433], счел притягательной фантазию Глеба Успенского, рожденную очевидным психическим заболеванием, которым тот страдал последние годы жизни. Глебу Успенскому чудится, что он может летать, и зрелище того, как он парит над миром, пробудит в угнетателях угрызения совести, в угнетенных – жажду борьбы и приблизит наступления Царства Божьего на земле.
Культ чувства
В центре многих произведений, окрашенных религиозностью, находились эмоции, то есть опять-таки внутренний мир личности. Когда марксист В. Александровский накануне Рождества признавался, что чувствует приближение Бога – «как близко к рожденному Богу», – он имел в виду не состояние воцерковленного христианина, а таинственный духовный восторг – «чутко в душу ко мне постучится, / и не знаю, как это случится», – вызванный сверкающим серебристым снегом, зимними звездами, когда «вся природа дрожит» [Александровский 1913j]. В