Эксгибиционист. Германский роман - Павел Викторович Пепперштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так я и не смог полюбить город на Рейне, скорее уж я его почти ненавидел – мне стыдно признаваться в этом, потому что я нередко бывал счастлив в этом городе, жил во дворце с любимой девушкой, пил с Альфредом старинное вино, писал вместе с возвышенным другом «Мифогенную любовь каст» и к тому же обрел там новых и прекраснейших друзей – Борю Гройса с Наташей и Вадика Захарова с его женой Машей. И всё же город Кельн давил на меня, нечто содержалось мучительное в этом месте для моего душевного состава, поэтому я до сих пор испытываю острое чувство благодарности и восторга в адрес Бори и Вадика: общение с ними не позволило мне погрязнуть в меланхолии и сообщало смысл моему пребыванию в городе, где было много зеленых лужаек, по которым в сочной траве скакали толпы черных кроликов. Давно там не бывал и не знаю, как обстоит дело сейчас, но в те годы черные кролики встречались в Кельне везде, где наблюдался хотя бы минимальный простор, заросший травой. Их было множество, и Боря Гройс уверял меня, что они смертельно опасны. Философ предостерегал от любых попыток приблизиться к этим внешне миловидным существам, компетентно заявляя, что кролики, во-первых, радиоактивны, а во-вторых, заражены какой-то страшной болезнью, способной убить любого представителя человеческого вида, вознамерившегося погладить их мягкие уши. Особенно интенсивное скопление черных кроликов отмечалось нами на зеленых лужайках парка, который раздольно простирался возле дома, где жили Гройсы. Этот дом на Швальбахерштрассе выглядел совершенно по-московски: типичная жилая многоэтажка где-нибудь в Строгино, квартира Гройсов тоже была совершенно московская, так что я мог вполне убаюкать свою ностальгию, сидя за их кухонным столом.
В конце 70-х, когда Боря и Наташа только появились в Москве, Илья Кабаков сразу же влюбился в Борю безоговорочно. Он остро нуждался в интеллектуальном собеседнике, в друге-философе, и хотя таковые вроде бы имелись в избытке, Илья упорно и страстно искал идеального мыслителя, способного встроить опыт московского концептуализма в интернациональный философский и эстетический контекст. Он быстро отклонил притязания Евгения Шифферса, желавшего стать придворным философом этого круга (от Шифферса остался только Шеффнер, вымышленный комментатор кабаковских альбомов, трактующий их в религиозно-мистическом ключе).
Битва между богами и Кентавром. 2010
Илья пытался обнаружить нужного человека в Пятигорском, которому он предложил прочитать у себя в мастерской курс лекций по дзен-буддизму, что тот и сделал. Лекции были превосходны, но Пятигорский быстро уехал и в целом у него были другие дела.
Во время застолий на Речном вокзале Илья почти каждый вечер увлеченно беседовал с философом Карлом Кантором, уроженцем Буэнос-Айреса: философ жил в нашем доме. Но Карл был ограничен рамками марксизма и к тому же плохо разбирался в современном искусстве. Илья записывал триалоги с Бакштейном и Эпштейном, но Бакштейна влекла стезя организатора, а Эпштейн казался исследователем современных сект, однако Илья не считал московский концептуализм сектой. Пожалуй, самым глубоким и адекватным собеседником Кабакова был Андрей Монастырский, но он сам являлся художником-концептуалистом, а требовалась фигура философа, который смог бы описать художественные практики этого круга языком скорее внешним, нежели внутренним. И вот появился Гройс, и Кабаков с восторгом осознал, что вот он – тот самый человек, о котором он так долго и пылко мечтал. И Боря Гройс не разочаровал его. И вообще никого не разочаровал. Боря, безусловно, не относится к разряду разочаровывающих персон, скорее наоборот – очаровывающих. Меня он тоже очаровал. Его вальяжность, его величие (имя Гройс ассоциировалось с немецким Grosse), его кудахчущий смех, острота мысли и в то же время глубоко артистическое отношение к мыслительным конструкциям, наконец, его невозмутимость. Боря всегда говорит и пишет так, как будто вокруг него мечутся горячие головушки, охваченные иллюзиями излишних страстей, а он способен сообщить им всем некий coolness, трезвую и элегантную прохладцу.
В философии Боря – денди. Но не поверхностный и эгоцентричный модник, а денди смиренный и трезвомыслящий. К тому же особо ценными его качествами являются сердечность и доброта, скрывающиеся за завесой прохлады. Я бы даже назвал это склонностью к милосердию плюс готовность прийти на помощь – эти его качества я особо прочувствовал в периоды своей жизни в Кельне, а эти периоды иногда бывали более длительными, чем я рассчитывал.
Часто мы тащились сквозь кроличьи парки с бутылками красного вина, чтобы насладиться ужином и философскими беседами, которые неизменно бывали очень увлекательными. Мы записали с Борей довольно большое количество диалогов, а иногда триалогов (если участвовал Сережа Ануфриев) на магнитофонных кассетах. К сожалению, большая часть этих великолепных разговоров так и осталась на кассетах, а кассеты пребывают неизвестно где – тлеют или зреют в недрах архива, медленно перевариваясь в магической утробе квартиры № 72. Или же унесены хаотическими вихрями Промежуточности. Помню две особо гигантские беседы (на несколько кассет каждая) «Об интерпретации» и «Истина и бред». Из всех этих бесед с Гройсом расшифрованы и опубликованы только два диалога: «О прозрачности» и «Будущее» (Unsere Zukunft).
Первый из этих диалогов записан для сводного каталога галереи «Риджина», второй – для тематического выпуска журнала «Пастор». Наконец, есть еще большой триалог с Гройсом и Кабаковым, который мы записали во Франкфурте, а предназначался он для нашей тройственной выставки в музее Цуга («Выставка одной беседы», Kunsthaus Zug, 1999).
Всем известно, что практика магнитофонных бесед является центральной, стержневой практикой московского концептуализма – мы никогда не относились к этим беседам как к досужей болтовне: это была работа. Более того, это была самая главная работа, а все остальные произведения (романы, картины, трактаты, статьи, инсталляции, объекты, перформансы, стихи и прочее) уже являлись последствиями и продолжениями этой основной работы. Эти беседы всегда мыслились не в качестве рабочего материала или документации общения – они осуществлялись нами как полноценные произведения искусства, как речевые и текстуальные артефакты, которым мы склонны были придавать особенное (привилегированное, структурирующее) значение. Тем не менее эти бесчисленные записи бесед (столь значимые в наших глазах) так и не удалось «валоризовать» (в честь Гройса воспользуюсь одним из его любимых терминов) – в результате многие записи сгинули в потоках хаоса. Видимо, современная публика желает фронтального общения с автором или авторами, она желает, чтобы писатель обращался к читателю, художник – к зрителю,