Вячеслав Гречнев. О прозе и поэзии XIX-XX вв.: Л. Толстой, И.Бунин. Г. Иванов и др. - Вячеслав Гречнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Имея в виду это противостояние символистов и Бунина, их взаимное непризнание, следует сказать: обе стороны в отстаивании своей правды нередко были интересны и содержательны, и одновременно проявляли удивительное непонимание и близорукость. И, прежде всего, они не смогли с должной объективностью оценить как роль и значение свое собственное в литературном ряду, так и художественнее открытия и достижения противостоящих им писателей. Как это и прежде бывало, понадобилась дистанция времени, которая позволила подняться над сутолокой жизни и воздействием столь понятных человеческих пристрастий.
Когда, наконец, появится возможность вести подлинно научный разговор о литературе начала XX века, все больше станет утверждаться взгляд, позволивший в принципиально иной плоскости рассматривать творческие отношения реалистов и символистов. Самое интересное явление, по словам П. Палиевского, это реализм, прошедший сквозь опыт модернизма. Вопросы, поставленные модернистами, были решены на иной основе.
К сказанному следует добавить поистине удивительное признание Бунина (если вспомнить его отношение к символистам), сделанное им в письме к Л. Ржевскому, рецензенту его книги «Воспоминания». «Назвать меня реалистом, — заметит он, — значит, не знать меня как художника. „Реалист" Бунин очень и очень приемлет многое в подлинной символической мировой литературе».
Разумеется, Бунин, как и другие писатели-«традиционалисты» начала века, многое не принял из того, о чем заявляли не только в своих манифестах, но и в творчестве представители новых направлений и течений. И здесь были не только претензия их на абсолютное новаторство, самовосхваления разного рода, желание и стремление играть роль этаких мэтров, которым известна истина в последней инстанции. Не по душе, и не только Бунину, была свойственная символистам склонность к одностороннему изображению жизни, такому, в которой безраздельно господствовало зло, предательство, ненависть, начало мрачное, греховное, инфернальное.
И все-таки, совсем не случайно, конечно, возникла, пусть и недолгая, взаимная приязнь у Бунина и символистов. И было бы недостаточно ограничиться замечанием, что кто-то у кого-то учился или кому-то в чем-то подражал. Нет, таковы были влияние и веяние времени, его печать, если угодно — диктат, новые господствующие тенденции в развитии человеческого сообщества и литературы.
На грани веков претерпевает радикальные изменения взгляд на человека: традиционный антропологизм уступает место антропокосмизму. С этим будет связано усиление внимания к человеку – существу не только и столько социально определенному, сколько, так или иначе, но несомненно имеющему и, не только косвенное, отношение к безграничным просторам Вселенной.
Отсюда то большое место, которое займет тем космоса у символистов (достаточно вспомнить хотя бы одну знаменитую строчку Блока: «Миры летят. Года летят. Вселенная глядит в нас мраком глаз»). Отсюда же и та высказанная символистами новая оценка и переоценка тех писателей предшественников, у которых тема космоса играла существенную роль (М. Лермонтов, Е. Баратынский, А. Фет, Ф. Тютчев, В. Соловьев). К освещению этой темы проявят интерес и писатели реалисты, в ряду которых можно упомянуть, к примеру столь разных писателей, как М. Горький и Л. Андреев («Дети солнца», «К звездам»), а также — Бунин, который однажды заметил, что пейзаж в его произведениях как бы говорит внимательному читателю: «не на земле наша родина». И правы исследователи, отмечавшие, что Бунину присуще и гомеровское упоение жизнью, и тургеневский ужас перед заброшенностью человека в космосе, и чувство взаимосвязи всего со всем.
Такой взгляд на человека и его место в мире существенно обострил бытийные проблемы (откуда я, куда и зачем, на что можно надеяться), проблему одиночества, теперь уже не только в социальном плане, но — перед лицом вечности. И не случайно, конечно, в этой связи весьма актуальным становится не только вопрос о вечности, которая ждет человека в конце его жизни, но и о той, что предшествовала его рождению (было ведь однажды написано на могильном камне: поэзия «Я не был — был — никогда не буду»).
Надо ли говорить, что понимание жизни как трагедии уже в масштабах космических с особой силой и остротой поставит вопрос об уникальности и неповторимости человеческого «бывания» в этом страшном и прекрасном мире. Речь о том, что человек в одно и то же время и радуется подарку судьбы, — ведь ему подарили солнце, — и вместе с тем печалится и проклинает, — подарок — то у него… отнимут. Как не вспомнить здесь стихотворение Блока «К музе»: «Я хотел, чтоб мы были врагами, Так за что ж подарила мне ты Луг с цветами и твердь со звездами — Всё проклятье своей красоты?» Отсюда, в сравнении с тем как это было в минувшем XIX веке, возникает не только явно повышенное внимание к вопросам философским, но и приобретающим в это время подчеркнуто личный интерес. Теперь зачастую читателю дают понять, что разговор идет не о какой-то жизни вообще, а именно о его — единственной, неповторимой, первой и последней, так же и о смерти, которая для каждого человека является воистину апокалипсисом. В известной мере пересматривается и отношение к свободе: теперь на первом плане свобода не внешняя, общая для всех, но внутренняя, «тайная», мне и только мне принадлежащая. Особая тональность появляется и в изображении любви и счастья человека, для которых он, что опять же подчеркивалось, собственно, и родился (а вовсе не для участия, подвигов и жертв в какой-то борьбе, цель которой в будущем осчастливить каких-то людей).
Об этой связи сознания, озабоченного космическим беспределом, трагического мироощущения и любви к жизни хорошо скажет Бунин в романе, написанном на автобиографическом материале, «Жизнь Арсеньева»:
«У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о своем возрасте <…> и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается <…> умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. „Вот было бы счастье!" — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?» (6,7).
Из сказанного можно сделать вывод, что немало в проблематике и освещении её у символистов было близко Бунину, хотя он обычно, за редким исключением, не признавал это публично. Так, к примеру, поэзия В. Соловьева, в сущности, мало интересовала Бунина, а вот взгляды его на задачи поэзии (что политические, гражданские проблемы, как и вся суета будничной жизни, — чужда поэзии, что поэт имеет дело с вековечными глубинами бытия) во многом отвечали бунинским. Совсем не случайно несколько позднее он довольно резко осудил себя за то, что продолжал сотрудничать с писателями — «знаньевцами», хотя давно понял, что ему совсем не по пути с ними, — ему глубоко чуждо было их стремление откликаться на злобу дня, затрагивать и обсуждать общественно — бытовые вопросы. (В одном из своих писем к брату он называет М. Горького «Краснопёрым», явно имея в виду, что тот был очень уж скор на злободневные отклики и открыто симпатизировал революционерам).
Нет, отнюдь не в эту сторону была направлена его редкая наблюдательность, его поэтическая склонность души, не те были его кумиры, поэты, которых он читал и перечитывал и не только в ранней юности. Многое дает в этом смысле сцена из «Жизни Арсеньева», в которой герой читает Лике свои любимые строчки из стихотворений Фета. Мы видим здесь не только то, как глубоко и тонко разбирается он в такой поэзии, что именно ценит в ней, но также и спор, который ведет уже не только и не столько Арсеньев с Ликой, сколько Бунин с критиками, так часто, и на всех этапах его творчества, упрекавших его в том, что пейзаж занимает неоправданно большое место в его поэзии, и что сама по себе природа, объективно воссозданная, мало что прибавляет к поэзии, к познанию человека.
«Я часто читал ей стихи.
– Послушай, это изумительно! — восклицал. — „Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!"
Но она изумления не испытывала.
– Да, это очень хорошо, — говорила она, уютно лежа на диване подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. — Но почему „как месяц над рощей"? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.
Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни…» (6, 213-214).
Это суждение Бунина следует отнести к числу наиболее важных и даже ключевых. В нем своеобразный ответ тем исследователям его поэзии, которые, даже высоко оценивая её, вместе с тем, утверждали, что пейзаж в его стихах — величина самоценная и самодостаточная, что Бунин хочет быть лишь созерцателем природы, стремится как можно объективнее воспроизвести её во всех и обычных и неожиданных проявлениях. Именно поэтому человек и его проблемы или вовсе отсутствуют в его стихах или находятся где-то на периферии. Не остается места в них и личности художника, его чувства и мысли едва обозначаются.