Избранные произведения в двух томах. Том 2 - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А там распахнулось большое и пока не согретое солнцем небо.
Пароход вырезал пологую дугу, развернулся против течения и, шумно табаня колесами, ткнулся в дебаркадер — утлое строение с истерзанной в щепу кромкой, увешанное пожарными крюками и ведрами.
Иван и его люди сошли на берег.
«Грибоедов» гуднул вполсилы и погреб дальше, вниз по реке.
Над водой, моющей донную гальку, стлались тягучие космы тумана. И рыбацкие сети, повисшие на кольях у берега, тоже казались прядями тумана, но пряди эти были розовые, бирюзовые, сиреневые — заграничная сеть, капрон.
Тут же, у дебаркадера, выстроились рядком бидоны, запотевшие на холоду, — их забирает по утрам катер молокозавода, объезжающий окрестные деревни и села.
Крутой обрыв весь вдоль и поперек расчерчен изгородями. Берег здесь оползал ежегодно от паводков и дождей, съедая пядь за пядью приусадебные участки хозяев, тех, что жили по-над самым краем. И хозяевам приходилось делить уж самый обрыв, отвесно городить на нем столбы и прясла. Земля была изрыта воронками, у воронок валялись спутанные плети ботвы — картошку уже убрали.
Отсюда, снизу, — закинь голову — шапка упадет, — села и не видно, не видно домов: все заслонил матерый берег.
Встречал их Аникин, бригадир вышкостроителей, они уже месяц работали здесь.
— Здравствуйте. Со счастливым прибытием! — Он всем подряд пожал руки.
— Ну, как дела? — с ходу осведомился Иван.
— Да ничего вроде. Вышку поставили, вчера закруглились с агрегатами.
— А жить где будем? — спросил Митя Девятков.
— Гостиницы тут, конечно, нету. Придется по частным лицам… Тебе, Иван Сергеевич, лучше всего на мое место — неподалеку тут. Я уж договорился.
— Спасибо, — кивнул Иван.
Они двинулись гуськом по крутизне, по земляным, нарезанным лопатой ступеням, промерзшим за ночь, а сейчас уже обмякшим, скользким. Лестницу проложили не без хитрости — коленами, в излом, иначе не взойти, и все же она оказалась тяжела для ног, для сердца. Первым умаялся Аникин, хотя он один подымался без ноши; был он уже в годах, пожалуй давно за полсотни. Он помедлил, с трудом переводя дыхание, справился — лишь бы время занять:
— Как там — на Большой земле?
— Порядок, — бодро ответил Митя.
— Войны пока нет?
— А мы сами трое суток в дороге, газет не читали…
— Тоже, значит, не в курсе.
Валентин Кочанов отозвался хохотком на тонкий разговор, другой же Валентин, Заварзин, сплюнул мрачно.
Однако вокруг, по самый горизонт, далекий с этой горы, стыла тишина и царил такой безмятежный покой, что можно было и всерьез предположить, будто здесь единственно от приезжих людей узнают о вселенских смутах. Вон последней нитью, связующей это захолустье с остальным миром, тянется пенный след за кормой уходящего прочь парохода…
Уже наверху, когда наконец взобрались, Аникин указал им на серые избы с изогнутыми коромыслом замшелыми кровлями, резными крылечками, белыми оконницами, высоко поднятыми над землей.
— Стучитесь в любую, пустят… Только с куревом лучше на двор выходить — тут обычаи староверские, не любят они табака. Чисто живут.
И, когда уже одного Ивана Еремеева привел к месту, добавил:
— Ну, а здесь почище остальных будет. Мне председатель сельсовета нахвалил: сюда, говорит, районное начальство помещаем, уполномоченных, когда кто приезжает…
Изба оказалась незаперта, лишь в дверном кольце торчал олений рог, дававший понять, что никого нет дома. Застонали усохшие половицы, когда они оба в тяжелых сапогах вошли в сени, отворили обитую дерюгой дверь — напротив была еще другая дверь, но без обивки, голая.
— Будешь тут жить, — сказал Аникин, — а хозяева там.
Иван огляделся.
Горница и в самом деле была ослепительно чиста — той внушающей смущение и робость чистотой, какая бывает в хороших больницах, той белой чистотой, которая по нраву кошкам. Стены вымазаны густой известкой. На окнах полотняные занавески, скатерть на столе без единой морщины. Кровать из затейливо гнутых железных прутьев крашена белилами, а постель пышна, как утиный пух. Кадушка под чайной розой, развесившей листья вполкомнаты, обернута белой бумагой, а к одной ветке прикручен проволокой самодельный бумажный цветок.
Пол устлан лоскутными половиками, у кровати распласталась оленья сивая шкура.
В углу висели большеглазые, эфиопской смуглоты образа, а чуть поодаль — портрет мужчины в усах. Лицо у мужчины было напряженное, глаза буравами: такие вот свирепые, с неотступно следящими глазами портреты получаются, когда их увеличивают с казенных фотокарточек, с документов и вешают на стену.
— Хозяин? — спросил Иван, поглядев на усатый портрет.
— Хозяин… Погиб на фронте. А хозяйка с дочкой осталась.
— Старая? — Иван покосился на образа.
— Хозяйка-то? Да нет, не старая она…
Неизвестно отчего Аникин вдруг вспотел лицом — мучительно и мокро. Утерся ладонью, а ладонь уже вытер платком.
И заспешил о деле:
— Так, может, посмотрим вышку, Иван Сергеевич?
— Пошли, — согласился Иван. Он ведь и не раздевался, только чемодан пристроил в углу.
Буровая была в двух километрах от села.
Они шли к ней сначала по дощатым мосткам, проложенным вдоль улицы, потом по чавкающим гатям, по огородам, уставленным головами капусты, по гладко причесанным травяным кочкам, по перелеску, где прямо из-под ног выскакивали цветные умытые шляпки грибов, и, пока они шли, отовсюду был виден металлический острый пик вышки, вонзившийся в небо, и даже тонкие тросовые растяжки, косыми лучами ниспадавшие к земле, были отчетливы в прозрачном воздухе.
У подножия буровой паслись коровы — черные с белыми пятнами и белые с черными пятнами, все одной породы, одного племени, и белые с черными пятнами повторяли, как негативы, черных с белыми. Коровы жевали поздний клевер и, заслышав шаги, повернули выи. Их глаза были кари и кротки.
Аникин и Еремеев обошли установку дважды.
И хотя они не сговаривались меж собой и на этот счет не имелось специальных инструкций, в первый раз впереди шел Аникин: на правах хозяина, который все тут воздвигал и ладил и за все был в ответе и которому точно известно, что никаких здесь огрехов нет и не может быть, все в полном ажуре — и дизеля, и насосы, и пневматика, и сама сорокаметровая вышка. А Иван шел следом за ним, уважительно поглядывая на чужую работу.
Но когда они начали обход по второму разу, впереди уже шел Иван Еремеев: теперь он вступал во владение, он прибирал к рукам это хозяйство — и по тому был придирчив и строг, а Аникин обеспокоенно посапывал за его спиной.
Их отношения соответствовали тем, какие существуют в авиации между технарем и летчиком: труд их одинаково важен, а порой на технаря ложатся более тяжкие заботы, и зачастую технарь превосходит ученостью своего патрона, однако же, как бы то ни было, он делает черную работу, подчиненную работе другого. И его вечный удел — стоять на земле, задрав голову, восхищенно разинув рот, отирая ветошью пальцы…
Бурить скважину предстояло Ивану и его людям.
На верхней площадке, у кронблока, они затеяли перекур.
Большие поморские чайки, вьюши, с надрывными вскриками каруселью носились вокруг.
Отсюда во все концы распахнулся сквозной простор.
Иван Еремеев нагляделся этих северных просторов. Он знал наизусть и цвет их, и запах, и голос. Хотя вся невидаль в том и заключалась, что не было тут никакого внятного цвета, а была только призрачная синева; и не было никакого запаха, кроме родниковой свежести воздуха; и голосом была журчащая тишина.
Он знал наизусть колдовское чувство, которое всякий раз завладевает человеком при виде этих северных далей: яснеет душа, отлетают прочь докучливые мысли, замедляется и ровнеет пульс, покойно смежаются ресницы…
Он вроде бы и досыта нагляделся. Но знал, что насытиться все равно нельзя.
— А ведь это, Иван Сергеевич, последняя моя…
— Что? — очнулся Иван.
Аникин тронул рукой трубчатое железо.
— Я говорю: последнюю вышку поставил. В своей жизни.
— Почему так?
— На пенсию выхожу. Пора.
— А-а, — вспомнил Иван, — теперь ведь увеличили пенсии… Тебе небось предел дадут: тысячу двести?
Аникин пожал плечом, что-то собрался ответить, но вдруг закашлялся надсадно и хрипло, согнувшись пополам, глаза его выкатились, наслезились, налились кровью.
— Вот, э… табак окаянный, — стал он виновато оправдываться, все еще содрогаясь и харкая, сокрушенно тряся тлеющим в пальцах бычком. — Ведь страшно сказать, пятьдесят лет курю.
— Пятьдесят? — поразился Иван. — Со скольких же это?
— С семи лет. Мать поймала — хотела сечь. А отец разрешил… Мы ведь с Курщины, там солома кругом. Отец говорит: «Пускай его, сукин сын, откровенно курит, а то станет хорониться — дом спалит…» Вот оно как.