Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас, подойдя к этим платанам, я невольно ощутил себя человеком, которому поручено именно здесь, на набережной Сены, в виду сияющей огнями Эйфелевой башни, начать всё с самого начала, с самого первого камня, с фундамента, с нуля, как говорят строители — ну, если не возвести заново павильон Coветского Союза с «Рабочим и колхозницей» на головном пилоне, то хотя бы воскресить обстоятельства его сооружения, дни и часы творенья…
Разве не за этим я приехал в Париж тогда, глубокой осенью восемьдесят пятого?
А с чего я, вообще, вдруг завелся этим?
Впервые я увидел это чудо, когда был еще маленьким мальчиком.
В марте 1937 года на странице «Комсомольской правды» был помещен фотоснимок, изображавший статую «Рабочий и колхозница» на заводском дворе, в окружении башенных кранов.
Летящий по ветру стальной шарф, волосы парня и волосы девушки, тоже относимые ветром вспять. Железные мышцы обнаженной мужской груди и округлые женские груди, прикрытые лифом нержавеющего сарафана, вскинутые руки с серпом и молотом.
Потом эту статую повезли в Париж и водрузили там на башню павильона СССР на Всемирной выставке.
Она замелькала бессчетно на глянцевых обложках журналов, на почтовых открытках, на календарях. Засияла на полотне экранов — «Светлый путь», «Свинарка и пастух»…
Впервые я увидел ее не на картине, не на экране, а воочию — в натуре — в сорок четвертом году, когда еще шла война, и я приехал в Москву курсантом артиллерийской спецшколы, в погонах и буденовке, такое вот пикантное сочетание.
Первые увольнения в город: Кремль, Большой театр, Третьяковка, Крымский мост, скульптурная группа «Рабочий и колхозница»…
Все тогда ходили в военном, и статуя тоже облачилась в камуфляж: ее укрыли маскировочной сетью в зеленых и бурых лоскутах, будто листья. А рядом стояли зенитки. Ее, в числе других святынь, берегли от удара с воздуха…
После Литературного института работал журналистом «Огонька», «Смены», «Московского комсомольца». Ездил, куда укажут, писал, что велено.
Однажды послали в Дом Союзов, где шла Всесоюзная конференция сторонников мира, с заданием — взять интервью у знатной трактористки Прасковьи Ангелиной. На самом пороге Колонного зала, впопыхах, чуть не сшиб с ног пожилую женщину в строгом синем костюме. Пригляделся — ахнул: скульптор Вера Мухина, та самая, что изваяла «Рабочего и колхозницу». Мне бы воспользоваться случаем: «Здравствуйте, Вера Игнатьевна! Пожалуйста — несколько слов для газеты…» — и раскрыть блокнот. А я, растерянный, лишь шаркнул ножкой, извинился и побежал дальше — искать Пашу Ангелину…
Потом, через много лет, писательская работа, киношные увлечения привели меня на «Мосфильм». И здесь практически всё начиналось с этой статуи — она была эмблемой киностудии.
Как-то раз мастера комбинированных съемок зазвали в директорский зал, пообещав сюрприз: они, по своей инициативе, решили обновить студийную эмблему.
Свет погас, и на экране появилась Спасская башня с зубчатой кромкой кремлевской стены.
Мощно развернулись на постаменте знакомые фигуры рабочего в комбинезоне и колхозницы с отлетающим по ветру шарфом. Высветились прозрачные буквы — МОСФИЛБМ… Что же тут нового?
Ах, вот оно что: новые фоны! Победный фейерверк салюта. Пролетающий по орбите космический спутник. Играющие сполохи полярного сияния… Всё очень актуально и пестро, до ряби в глазах.
Не скрою, что в этот момент я вздохнул с облегчением.
Фоны. Всего лишь фоны. Слава богу!
Поблагодарив мастеров комбинированных съемок за их труды и вдохновение, я сказал: пусть всё останется как было.
Как есть до сих пор.
Но именно тогда пронзила мысль: а что, если б статуи и вовсе не было?
Я испытал то холодящее душу ощущение, которое хотя бы раз в жизни посещает человека: понимание того, что он мог бы и вовсе не родиться на свет, что мир обошелся бы и без него — и был бы, всё равно, прекрасен.
Но само это ощущение уже является актом творчества.
Помню, что именно тогда меня и осенило: а ведь можно сделать фильм и о самой этой статуе!
Про то, как четверо ваятелей — Андреев, Шадр, Манизер, Мухина — выполняя поручение правительства, втайне друг от друга, лепили из глины модель «Рабочего и колхозницы», каждый на свой лад; как Вера Мухина, которой меньше всех хотелось браться за эту работу, победила в конкурсе; как ей пришлось лазать с молотком по стальным конструкциям в заводском цеху; про то, как однажды, среди ночи, на завод приехал Сталин и двадцать минут, молча, рассматривал изваяние в лучах прожекторов; как расчлененную статую везли в Париж на железнодорожных платформах через всю Европу, и где-то в Польше сказали, что она не пройдет в туннель, и блоки из нержавеющей стали пришлось опять резать автогеном…
Я зарылся в архивы. Дни напролет проводил в заводских цехах. Искал и находил людей, сотворивших своими руками это чудо. Тревожил память тех, кто рад был забыть прошлое. Извел тонну бумаги, бочку чернил…
А ведь когда-то, вспомнил я, парижане умоляли не увозить статую обратно в Москву, оставить ее навсегда в Париже, в Трокадеро, на берегу Сены, напротив Эйфелевой башни.
Но тогда от этих просьб отмахнулись: самим надо.
Погрузили на платформы и ту-ту.
Остались платаны. Те самые, что были? Или уже другие?
Возвращался домой по затихшим, спящим улочкам Пасси.
В свете фонарей моя собственная тень то забегала вперед, то пряталась за спину, то возникала справа, то уходила влево.
Я понял, что меня преследуют.
Меня преследовали тени былого.
Ведь этот город, куда всякий раз я приезжал новичком, ротозеем, то и дело оглядывающимся и потрясенным, — он, этот город, издавна был для меня отмечен степенью родства.
Здесь жил мой отец. Отсюда он уезжал в свои таинственные вояжи, сюда же возвращался. Под крышами Парижа (под какими? тогда я еще не знал ни одного адреса) был очаг его беглой семьи. Где-то здесь (а где?) была редакция газеты, в которой он работал. Где-то поблизости (но где именно?) была школа, в которой училась его дочь, а моя сестра — Тамара… Что сталось с нею?
Вопрос о степени родства возникал и раньше.
Когда меня исключали из партии — в Сыктывкаре, в пятидесятом, за расстрелянного отца, — тогда же, попутно, был поставлен ребром вопрос о моих тетках, о сестрах матери, Анне и Ольге: почему не указывал в анкетах своих близких родственников? Скрывал от партии белогвардейские корни?.. Даже тогда, даже в Сыктывкаре, нашлись здравомыслящие люди, которые пытались вразумить коллег: ну, зачем же ему было писать о тетках, которых он никогда в жизни не видел? зачем ему еще и их грузить себе на горб? и, вообще, вопрос: являются ли тетки близкими родственниками?
За это уже на здравомыслящих накидывались в ярости: родные тетки — и не являются?! К тому же, если б с этими тетками всё было в порядке, а то — покинули родину с белой армией, с Врангелем!..
Короче говоря, теток мне тоже записали.
Я был напуган так, что и в менее свирепые времена, после Сталина, даже не помышлял сноситься с ними.
Тем более, что моя мама попрежнему состояла в переписке со своей самой старшей и самой мудрой сестрой, с Ольгой. Получала письма, фотографии из Ниццы, из Лиможа, где они теперь жили, иногда из Парижа, куда наведывались по доброму обычаю провинциалов.
Но очередное письмо оттуда уже не застало маму в живых.
И, кроме меня, отвечать на него было некому.
Я написал в Лимож. Про то, как она умирала, о ее последней улыбке, подаренной мне. О том, сколь жестоко обошлась с нею жизнь. И о том, как даже в самые ликие времена ей хватало отваги не порывать последних связей с родными людьми…
Ответ пришел на удивление быстро. Он был адресован уже мне лично.
Старшая из маминых сестер скорбела о ее кончине; намекала, что и ей скоро предстоит отправляться туда же, ведь как-никак восемьдесят с гаком; сообщала, что теперь живет в пансионе для престарелых; что совсем недавно умер сын Аси — Алеша Гавловский, художник, участник Сопротивления, потерявший руку в бою, и что жаль, что я так и не встретился с ним, ведь он — мой двоюродный брат; пеняла мне на то, что в письме называл ее по имени-отчеству, Ольгой Андреевной, вместо того, чтобы запросто называть тетей Лялей; что просит прислать мою новую книгу; а она, в свою очередь, припасла для меня кипу интереснейших семейных фотографий; и, под конец, давала понять, что после ухода моей мамы и после ее недалекого ухода, — что мне, именно мне, больше некому, предстоит остаться летописцем рода…
Я поспешил ответить.
Но, вероятно, опоздал. Писем из Лиможа больше не было.
Лишь сейчас вспомнил, что на одной из присланных маме парижских фотографий Ляля и Ася, две старушки, были запечатлены под сенью парка Монсо (на обороте фотоснимка было указано — Parc Monceau).