До самого рая - Ханья Янагихара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вечно не знал, что делать, когда бабушка говорила тебе неправду. Я не хотел ей противоречить. Смысла в этом не было. И я хотел, чтобы ты ей доверял, чтобы ты любил ее, – я хотел, чтобы твоя жизнь складывалась легче моей, а это означало, что нужно строить с ней хорошие отношения. Я не жалел на это сил и, кажется, добился успеха, то есть все-таки в чем-то помог тебе; я добился, чтобы бабушка тебя любила. Но теперь ты большой, ты вырос, с тобой все в порядке, ты живешь в Нью-Йорке, и я думаю, теперь тебе можно все рассказать.
Вот что точно можно сказать про твою бабушку: ничего в своей жизни она не принимала как данность. Она боролась за все, что у нее было, она заслужила все, что у нее было, и жизнь ее складывалась из усилий удержать это. Она растила меня так, чтобы я ничего подобного вообще не чувствовал, и все-таки, кажется мне, иногда злилась, что так получается, хотя сама же такого и добивалась. Она никогда не злилась из-за этого на моего отца, но на меня злилась, потому что я-то отчасти был ее детищем и должен был понимать, как неустойчиво мое положение, и тогда ее тревога оказалась бы не такой одинокой. Часто получается так, что мы злимся на собственных детей, когда они достигают того, чего мы им желали, – но я не пытаюсь сказать, что злюсь на тебя, хотя только и мечтал о том, чтобы ты вырос и покинул меня.
Про своего отца я мало что могу сказать такого, чего бы ты и так не знал. Мне было уже восемь, почти девять, когда он умер, однако у меня мало воспоминаний о нем – я вижу расплывчатую, бодрую фигуру, мускулистую, радостную; он подбрасывает меня в воздух, когда приходит с работы, переворачивает вниз головой, а я пищу, безуспешно учит меня попадать битой по мячу. Я не был похож на него, но его это, кажется, не расстраивало – а мать расстраивало, и я знал об этом почти с того времени, когда научился как-то различать ее мнение; мне нравилось читать, и отец звал меня “профессором” – без всякого сарказма, хотя читать мне нравилось всего лишь комиксы. “Это Вика, наш читатель” – так он представлял меня знакомым, и я смущался, потому что понимал: ничего серьезного я не читаю и вообще-то у меня нет никакого права называть себя читателем. Но для него это не имело значения: если бы я ездил верхом, я был бы Наездник, если бы играл в теннис – был бы Атлет, и от моих успехов в этих занятиях ничего бы не зависело.
Когда отец присоединился к семейному бизнесу, большая часть денег была уже истрачена, и его, судя по всему, финансы не очень-то занимали. Мы проводили выходные в клубе, где вместе обедали; люди подходили к нашему столу, чтобы пожать руку отцу и улыбнуться матери; передо мной лежал кусок кокосового слоеного пирога, приторно-сладкого и лохматого – отец всегда заказывал его мне на десерт, несмотря на возражения матери, – а потом он отправлялся играть в гольф, а мать со стопкой журналов садилась под зонтик у бассейна, чтобы за мной следить. Позже, когда мы сблизились с Эдвардом, я молчал, если он рассказывал про походы на пляж по выходным со своей матерью; они набивали лотки едой и проводили там целый день – его мать сидела на полотенце с подругами, Эдвард вбегал в море и выбегал обратно, туда и обратно, пока небо не начинало темнеть, и тогда они собирали вещи. Клуб был расположен возле океана – с поля для гольфа сквозь деревья можно было разглядеть узкую полосу сверкающей голубизны, – но нам бы в голову не пришло туда пойти: слишком грязно, слишком дико, слишком бедно. Эдварду я этого не сказал, а сказал, что мы тоже любили ходить на пляж, хотя когда мы с Эдвардом стали бывать там вместе, я в глубине души все время мечтал о том, чтобы поскорее уйти, когда можно будет принять душ и очиститься.
Только после смерти отца я понял, что мы богаты, – а тогда мы уже были совсем не так богаты, как прежде. Богатство отца было не слишком очевидным – у нас был большой дом, но не больше, чем у всех, с широким крыльцом, с большой, заставленной верандой, с маленькой кухней. У меня было множество игрушек, но мой первый велосипед был подержанным и достался мне от мальчика с соседней улицы. У нас были Джейн и Мэтью, но ели мы просто – рис и какое-нибудь мясо на ужин; рис, рыба и яйца на завтрак; в школу я носил металлическую коробочку для обеда, – и только когда родители принимали гостей, когда горели свечи, а люстра была вычищена, дом выглядел роскошно, и я мог распознать в его простоте нечто величественное: темный, сияющий обеденный стол; гладкое светлое дерево стен и потолка; вазы с цветами, которые меняли через день. В конце сороковых наши соседи покрывали пол линолеумом и покупали пластмассовую посуду, но у нас, как говорила мать, пока не публичный дом – так что полы были деревянные, приборы серебряные, тарелки и чашки фарфоровые; не дорогой фарфор, но все-таки и не пластмасса. В послевоенные годы острова стали богаче, появились новшества с континента, но и тут наш дом не участвовал в том, что мать считала модными затеями. Зачем покупать дорогие флоридские апельсины, если у нас во дворе растут апельсины еще лучше? Зачем покупать калифорнийский изюм, когда личи на наших деревьях слаще? “Они сходят с ума по всему континентальному”, – говорила мать о соседях, осуждая их за легковерие, за то, что они стыдятся себя и места, где живут. Эдвард так никогда и не понял эту ее черту – ее яростный национализм, ее любовь к собственному дому; он видел только, как непоследовательно выражается эта гордость, как она презирает тех, кто хочет слушать модную музыку и есть модную еду с континента, но сама при этом носит жемчуг, купленный в Нью-Йорке, и длинные хлопковые юбки, заказанные у собственного портного в Сан-Франциско, куда она ездила с отцом каждый год и не перестала ездить после его смерти.
Дважды в год мы втроем отправлялись в Ла’и, на северное побережье. Там стояла маленькая церковь из кораллового известняка, которую с юности содержал мой прадед,