Война - Кирилл Левин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Штарке молчал.
— Я сказал вам, зачем я приехал. Я приветствую вас от всей души. Мир нуждается снова в сильных и крепких душой и телом людях. Я, как ваш Носке, готов повторить: «я горжусь, что меня называют: кровавая собака Носке» — я был бы рад услышать от вас, что вы скажете: «я горжусь, что меня называют Князем тьмы».
Штарке молчал.
— В Лондоне я был недавно на банкете, где великий германец, генерал Леттов-Форбек, защитник восточной Африки, и великий англичанин, генерал Смуте, покоритель восточной Африки, люди, сражавшиеся годы друг с другом, пожали братски руки и заключили союз. Этого я хочу и от вас. Я прошу разрешения пожать вашу славную руку от всего сердца.
Гость встал и подошел к Штарке. Лицо Штарке налилось кровью. Лоб был темнее старой бронзы. Но он оставался неподвижным в своем, похожем на стоячий гроб, кресле. Гость закусил тонкие губы и наклонился к самому его лицу. Потом он перевел глаза на руки Штарке и тронул их своей правой рукой. Он вздрогнул и отодвинулся от кресла.
— Паралич! — не скрывая ужаса, сказал он. — Проклятие, отчего меня не предупредили! Какое несчастье, сэр. Это невозможно, я не верю, как же быть? Но это несомненно паралич, да, — сказал он, снова наклоняясь к Штарке: — вы меня слышали?
Штарке утвердительно кивнул головой.
— И все-таки это паралич?
Штарке кивнул головой.
Англичанин оперся о стол, и протез звонко и досадливо хрустнул на всю комнату.
5. Что мы делали сегодня?
Профессор Фабер прошелся по комнате, легкий, как юноша.
— Что же мы делали сегодня, милая Ирма?
Ирма, свежая и веселая, стояла перед ним, она знала, что он любуется ею, что каждое ее движение доставляет, ему радость, что иначе не может быть.
— Сегодня мы слушали честного доброго Бетховена, — сказала она, — мне надоели джазы. Завтра Кэтти уезжает в Меран, и я буду ее провожать. Какие новости у тебя, мой милый?
— Я встретил Бурхардта. Я давно не видел его. Он все тот же. Он сходит с ума в своем фашистском рвении. Они в начале будущего года будут праздновать шестидесятилетие Германской империи.
Ирма сложила молитвенно руки перед японским экраном, точно просила вышитого павлина полетать.
— Германской империи… Разве такая существует?
Фабер улыбнулся и потрепал ее по щеке.
— Поговори с ним. Он знает только, что будут праздновать первый Версаль, Версаль семьдесят первого года, будут палить из пушек и говорить речи, он разнесет Францию и Россию, так как традиции не умирают, а в воздухе пахнет третьей империей, будут носить кринолины…
— Вот неожиданность! — воскликнула Ирма, вынимая надушенные папиросы, но относились ли слова ее к сообщению Фабера или к вошедшему Фогелю, который раскланивался еще с порога, осталось неизвестным.
Фогель приближался несколько танцующим шагом, и его лицо дипломата переменило ряд выражений, пока он дошел до японского экрана.
— Профессор Фогель, — сказал Фабер, — очень рад вас видеть. Садитесь. Где вы пропадали?.
— Я был в Майнце и Леверкузене, заезжал в Херхст — все в порядке, только, — он поглядел на Ирму таинственно, — ходят слухи о башне завода Курца, следует кое-что там перепланировать.
— Слухами у нас мостят улицы; — сказал Фабер. Шутки не выходили у него всю жизнь. Фогель смотрел на него преданными и глубокими глазами. Дог подошел и положил острообразную морду ему на колени. Дог любил дипломатов, они имели особый запах, они пахли не так, как все люди.
— Я зашел по делу, профессор, — сказал Фогель, — опять эти большевики…
— Фогель, вы настолько стали фашистом, что твердите слово «большевики» при всех случаях жизни. Большевизм — не более как якобинство, помноженное на чартизм и разбавленное немецко-еврейской философией. Для варварских народов — это ключ к культуре, для нас это, по-видимому, огненные слова на стене и постоянная пища для газет. Но их ученые — вполне знающие люди. Я встречал некоторых. Они отличные ученые. Что вы хотите сказать, Фогель?
— Вот за тем я и пришел к вам, господин профессор. Не далее как три дня назад в газетах помещено сообщение из Москвы, что там казнено снова несколько десятков так называемых вредителей и среди них есть ученые.
— Милый Фогель, нельзя расстреливать науку, вся европейская культура держится учеными. Расстреливать их могут только дикари.
— Увы, это так. Они расстреливают своих ученых, как простых сапожников.
— Милая Ирма, ты представляешь, когда у нас ЧеКа возьмет всех и придет убивать меня и Фогеля, что ты будешь делать? Тебя они пощадят, ты красива, ты будешь комиссаром…
— Карл, — воскликнула Ирма, — я не люблю твоих шуток, ты это знаешь, а потом я не верю, что нас будут убивать; ты что-нибудь придумаешь — и все изменится, как в ту войну.
Фабер поправил очки. В очках он походил на китайца.
— Мы с Фогелем улетим на луну… Так в чем же дело, Фогель?
Фогель пошел к двери и взял оставленный им при входе на стуле красный портфель. Он осторожно вынул большой лист толстой бумаги, сложенный вчетверо, и развернул его перед Фабером.
— Это протест против расстрела, — сказал он, — во имя гуманности мы должны протестовать. Я собираю подписи немецких ученых, и кое-кто уже есть.
Фабер читал подписи. Он нахмурился, прочтя текст.
— Несколько десятков человек, — ты подумай, дитя мое Ирма, подумай, — убить несколько десятков человек — это нужно иметь душу дьявола. Они действительно упорны, как кремень. Это люди однобоких мыслей.
История знает примеры дикого упорства. Вспомним хотя бы Гамбетту. В юности отец отправил его к тетке в глушь. Он пишет отцу: «Возьми меня отсюда, я не хочу здесь жить». Отец пишет ему, чтобы он молчал и оставался. Он отвечает: «Возьми меня — или я выколю себе глаз». Отец пишет: не дури и оставайся. Он отвечает: «Я выколол себе один глаз и выколю другой, если ты не возьмешь меня отсюда». Его взяли экстренно. Россия — это сплошные Гамбетты, и одного глаза у них уже, по-видимому, нет. Дайте же, Фогель, я подпишу. Мне даже нравится это упрямство примитивного ума. Но Европа должна иметь свою долю влияния, иначе эта орда обрушится на нас, а мне, по правде говоря, жаль моих лабораторий. Я провел в них всю жизнь. У вас есть перо? Так. Спасибо, Фогель. Это высохнет сейчас.
Семен Розенфельд
Окопы
В жизни нашего полка многое изменилось.
Мы узнали — правда, с опозданием на несколько дней — о том, что Германия и Австрия объявили России войну. Известие это не произвело на нас особенно сильного впечатления. Мы находились за десять тысяч верст от театра войны, и нам такая далекая переброска войск казалась немыслимой. Офицеры объяснили нам, что Германия и Австрия так ничтожны по силам сравнительно с Россией, Францией, Бельгией и Англией, что война должна закончиться в два-три месяца. О том, чтобы дальневосточные войска были отправлены на фронт, даже думать не стоит. Пока мы соберемся и доедем, пройдет два-три месяца, а к тому времени, конечно, войне конец.
Стали готовиться к возвращению на зимние квартиры. Дисциплина как-то сразу заметно понизилась. Занятия сократились, офицеры являлись редко, низшее начальство успокоилось. Но часть канцелярская, в отношении всяких приказов, распоряжений, предупреждений и объявлений, начала работать с большой интенсивностью.
Как только перешли на зимние квартиры, стало известно, что есть приказ о выступлении Первого сибирского стрелкового корпуса на театр военных действий. Из отдельных приказов по полку, из хозяйственных распоряжений, из частных бесед с офицерами мы узнали, что в августе корпус должен быть уже погружен.
Понемногу занятия прекратились совсем. Часть дня была посвящена хозяйственным делам. Сдавали ротное хозяйство в цейхгаузы, оружие — в ружейные мастерские для поверки, получали обмундирование, упаковывали в тюки и ящики имущество, предназначенное для похода.
Остальная часть дня оставалась для личных дел стрелков. И хотя отпуск со двора был строго воспрещен, солдаты толпами шли на барахолку. У всех солдат были сундуки с хозяйством, с запасом белья, обмундирования, подушками, одеялами и другим добром. Надо было или сдать это на хранение, или продать, так как с собой, конечно, этого нельзя было брать в поход. За исключением немногих наивных солдат, уверенных, что полк скоро вернется на старые квартиры, и потому сдававших сундуки с добром в цейхгаузы, все продавали свои вещи и тратили деньги на ханжу. А когда распродали свое добро, стали красть соседское и тащить, что попадет под руку. Уперли и мою пуховую подушку.
Казармы опустели. Часть казенной обстановки была вынесена в цейхгаузы, сундуки солдат также исчезли.
И только видны были группы иногда трезвых, изредка пьяных, а чаще здорово хвативших стрелков, бредущих по казарме и по двору, беседующих, поющих и просто орущих благим матом…