Тайна асассинов - Александр Воронель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солженицын, признавая за силой зла статус гениальности, невольно подталкивает нас к признанию существования в мире двух сил.
Сравнимых по их онтологическому уровню.
«Проникнитесь ясным пониманием двух сущностей,
Дабы каждый до Страшного суда сам избрал себе только одну из них…»:
«Он назвался Парвус — малый, но был неоспоримо крупен…И восхищала реальность силы…
Никто… в Европе не мог перескочить и увидеть: что ключ мировой истории лежит сейчас в разгроме России… Никому из них не доставало той захватывающей цельности, которая одна и сотрясает миры и творит их!».
Такое признание в солженицынском контексте означает, что зло способно быть неиллюзорным, творящим фактором. Исторически это очень близко к действительности. Значит ли это, что зло может быть направляемо высшей силой враждебной человечеству?
— Может быть зло не менее субстанционально, чем добро?
Классический русский писатель не принял бы такой мрачной истины.
Ф. Достоевский не пережил бы ощущения правоты Смердякова.
Солженицын при торжестве этой правоты родился. И торжествующее повсеместно зло воспринимал как эмпирический факт.
Мистерия имен. Ахиллес и Бегемот
В том торжестве зла, которым, по мысли Солженицына, было историческое крушение Российской Империи в начале века, замешаны были многие и разные люди, как и положено в мировой катастрофе, но еврей, пожалуй, теперь уже никак не мог остаться в той скромной роли незаинтересованного комического свидетеля, пожарника, которую отвел ему Достоевский.
Куда бы ни повернул теперь Свидригайлов свой револьвер, Ахиллес уже встрепенулся и включился в мировое действие. Может быть просто потому, что неуязвимость его оказалась под угрозой…а может быть и потому, что взаправду приблизились последние времена.
В любом случае, так как роль еврея для Солженицына, как и для Достоевского, предопределена свыше, повышение его активности резко расширило диапазон добра и зла, сопряженных с этой ролью.
Собственно, Солженицын единственный крупный русский писатель, в произведениях которого евреи встречаются, как живые люди с узнаваемыми еврейскими чертами, а не как этнически обозначенные манекены. Этого вообще говоря, после таких обобщенных комплиментов, как «вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех… лицах еврейского племени» должно было бы быть для еврейских читателей достаточно. Однако, парадоксальным образом, именно это — пристальное внимание писателя — порождает бесчисленные упреки в антисемитизме. Здесь — драма неразделенной любви.
В одной из множества статей, поставивших целью уличить Солженицына, было обращено сугубое внимание на то обстоятельство, что он называет Парвуса не Александром, как называл себя сам Парвус (и, конечно, его товарищи по партии), а Израилем, как был он назван при рождении. Автор статьи видел в этом порочное желание Солженицына подчеркнуть еврейство Парвуса, чуть ли не заклеймить его. Такой мотив особенно понятен интеллигентным обрусевшим евреям, привыкшим стыдиться своего родства и происхождения.
Я думаю, что мотив Солженицына гораздо глубже. И характеризует его, как писателя, гораздо полнее. Кстати, чтобы подчеркнуть еврейство Парвуса, Солженицын мог бы называть его по фамилии — Гельфондом — что он многократно делал по отношению к другим малосимпатичным историческим личностям, вроде Суханова (Гиммера) или Стеклова (Нахамкиса).
Однако, суть в данном случае не в еврействе. Во всяком случае, не только в еврействе. Я думаю, что самая суть — в имени.
Называя, например, другого своего исторического персонажа — Дмитрия Богрова — Мордкой (по паспорту), писатель, разумеется, учитывал отвратительное впечатление, которое производит звучание этого имени на русском языке. Однако для читателя, знакомого с Библией, очевидно, что он имел в виду также и историю Мордехая из Книги Есфирь. Мордехай сберег жизнь недалекого царя Артаксеркса в некотором сотрудничестве с его предательской службой безопасности, но вскоре затем погубил его первого министра.
Солженицын, по-видимому, был заворожен этим «совпадением» деталей реальной исторической ситуации с пророческой драмой больше, чем характером и ролью достоверно существовавшего Богрова. Во всяком случае, он приписывает ему (в духе Мордехая) гораздо большую степень заинтересованности в благополучии своей еврейской общины («живое, родственно ощущаемое еврейство Киева!»), чем можно было ожидать от совершенно ассимилированного еврея, каким несомненно был Богров, отказавшийся от крещения только из гордости.
В другой разоблачительной статье категорически утверждается, что «тонкий, уверенный трехтысячелетний зов», который якобы слышал в себе Богров, «чтобы Киев не стал местом массового избиения евреев, ни в этом сентябре, и ни в каком другом!» есть, безусловно, антисемитская выдумка Солженицына. В самом деле, ведь не может же интеллигентный еврей всерьез принимать во внимание такие странные идеи, как «зов предков» или сочувствие соплеменникам!
Однако, оказывается, что русский писатель может. Упущенный критиком, скрытый смысл всего этого пассажа заключается отнюдь не в утверждении, действительно сомнительной, еврейской лояльности Богрова, а скорее в мистическом совпадении дат… Солженицынский Богров думал об этом («чтобы Киев не стал местом массового избиения») на пороге сентября, ровно за тридцать лет до массового расстрела киевских евреев в Бабьем Яру. Как бы, развязанные Богровым, несметные силы зла через тридцать лет фатально обернулись бумерангом Страшной мести. А трехтысячелетний зов (еще древнее Мордехая) негромко напоминал ему о еврейских бедствиях, нависавших или отступавших в меру греха или милосердия избранного народа. Бог наказывает согрешивших, ибо заботится о чистоте своих возлюбленных.
Конечно, автор статьи, спешивший реабилитировать Богрова (и себя) от подозрения в темных племенных инстинктах, ничего этого не заметил. Интеллигентный еврей почему-то не помнит, где и когда совершались драматические события еврейской истории. Но для более внимательного к евреям Солженицына, не боящегося обвинения ни в национализме, ни в мистике, такое совпадение необычайно много значит.
Внимательное чтение Солженицына показывает, что он вообще придает особое, магически предопределяющее, значение фамилии, имени и роду человека:
«Ведь вот бывают фамилии до того оправданные, как прикрепленные: Кисляков. Кисло-затхлым безнадежным запахом так и пахнуло… от этого рыхлого человека.».
«Вертлявый штатский господин… — А как ваша фамилия? — Зензинов…И фамилия какая-то шутовская.».
«И откуда этот Хабалов взялся, с фамилией раззявленной, похабной…».
«Сознавал в себе Бубликов какой-то особенный мятежный талант, если не гений, а применить его не мог…Да и фамилия у него была юмористическая…».
Десятки подобных замечаний разбросаны не только по всему «Красному Колесу», но и иным его книгам. От писателя, для которого даже фамилии Кисляков и Бубликов нечто означают, невозможно требовать, чтобы он безразлично отнесся к еврейскому происхождению своего героя. Обостренная чувствительность Солженицына к роду и племени, к генетике героя, действительно, сравнима только с его лингвистическим детерминизмом:
«Вот их фамилии…: прокурор Трутнев, нач. следственного отдела майор Шкурин, его заместитель подполковник Баландин, у них следователь Скорохватов. Ведь не придумаешь!.. О Волкопялове и Грабищенке я уж не повторяю. Совсем ли ничего не отражается в людских фамилиях и таком сгущении их?».
(«Архипелаг ГУЛАГ»).Да, отражается, конечно. Но, пожалуй, не только та реальность, что содержится в природе вещей. Еще и та, которая есть в природе видения писателя. — Правильно, дескать, народ говорит, что Бог шельму метит. Имя, оно неспроста дается. И неспроста всему семейству присвоено. Яблоко от яблони… Одним словом: «До скончания веков уделом лживых будет наихудшее. А правых — наилучшее.».
Предвидя ли обвинение в антисемитизме или скорее под влиянием своего собственного жизненного опыта, Солженицын ввел в роман и положительный образ еврея — инженера Илью Исаковича Архангородского — с фамилией бархатной, доброй, ласкающей слух, с отчеством фактически совпадающим со своим (т. е. назвал его братом), однозвучным с именем Сани (Исаакия) Лаженицына — любимого автором героя, биографически повторяющего его собственного отца.
Илья Исакович счастливо соединяет в себе все лучшие еврейские качества, как, по-видимому, понимает их писатель. Он ярко одарен и, притом, не амбициозен. Он — скромная трудолюбивая пчела, с головой погруженная в конструктивную, созидательную работу. Он — вместе с тем (и это важно для понимания мысли Солженицына) — плоть от плоти еврейской общины и принимает свою еврейскую принадлежность, в отличие от гордеца Богрова, непреложно и недемонстративно, как природный факт, что позволяет ему сочетать чувство достоинства с политической лояльностью Российской Империи.