Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нашлись такие, кто вынудил меня подняться на эстраду… – проговорил Далмау. «Ваша дочь, например», так и подмывало добавить. – Меня нарочно подставили, дон Мануэль, надо мной посмеялись. Мне напомнили…
– Не надо так думать… – перебил учитель.
– …кто я такой. Рабочий, сын рабочих, живу в старом центре и не заслуживаю того, чтобы со мной считались, уважали меня.
Снова установилось молчание, но на этот раз ни один из двоих не спешил нарушить его. Далмау решил, что сказал достаточно. Дон Мануэль, со своей стороны, видел, что его аргументы бессильны перед позицией ученика. Что греха таить: он сам наблюдал, как люди показывали на Далмау пальцем и смеялись над ним. Даже Селия бессовестно наслаждалась потешным зрелищем!
– Соблюдай меру в выпивке, – повторил он, словно подавая последний совет. – Поедешь обедать к нам? – предложил под конец чуть ли не виноватым тоном.
Далмау отговорился срочной работой, хотя на самом деле отдал бы все, что угодно, лишь бы никогда больше не видеть гарпию, которую учитель почитал за дочь. Урсуле удалось унизить его. Далмау прошел к себе в мастерскую и, пока надевал будничный костюм, который оставил здесь, переодеваясь для вечера, чтобы мать не увидела его во фраке, вспомнил Ирене, девушку-ангела, с которой танцевал и пил шампанское. Что она могла о нем подумать? Все сжалось у него внутри, когда он увидел вживе, как его выворачивает на даму в черном. Ирене, поди, и знать его не захочет. Все потешались над ним, наверно, и теперь потешаются. Он вздохнул. Постарался выкинуть все из головы. Ему стало гораздо вольготнее в собственной рубашке, брюках, старых башмаках. Он заканчивал застегивать рабочую блузу, которую носил в мастерской, когда явился Пако с обедом: капустный суп с хлебом, свиная колбаса и белая фасоль, поджаренная в сале. По счету, который представил старый сторож, Далмау заплатил деньгами, припрятанными в мастерской. Попробовал капустный суп. Мать его готовила изумительно, добавляла тертый сыр, тот плавился в горячем бульоне; в этом супе сыра не было. Мама… Если бы она только знала, что произошло… Он не пришел ночевать. Не в первый раз, да и не в последний. Он отговаривался, что, дескать, ночевал в мастерской или у приятеля; она кивала, но в каждой черте ее лица отображалось недоверие. Иногда, когда они встречались дома, мать пыталась заговорить об этих его новых привычках, «порочных», как она однажды их осмелилась определить; привычках, которые до того изнурили его, что он спал с лица и тела, но Далмау никогда не давал ей высказаться до конца. «Мама, я уже взрослый, я знаю, что делаю».
Хосефа готовила ему завтрак, если он бывал дома, и, присев рядом, переводила разговор на такую тему, чтобы он в сердцах не вскочил из-за стола и не выбежал из дому. Кормила его обедом и ужином, если он вовремя приходил. Как же она хорошо готовит, подумал Далмау, проглотив еще ложку супа. Взглянул на фляжку вина, которую Пако принес вместе с обедом: желудок свело, в голове запульсировала боль. Надо ли пить, засомневался он, но, проглотив еще пару ложек супа, налил себе и сделал хороший глоток. Пошло хорошо, очень хорошо, признался он себе после пары стаканов. Образы прошлого вечера хлынули потоком: Урсула, Ирене, учитель, дама в черном, публика, ждущая речи, которая никак не шла с языка; в зале смешки… хохот! Где-то на краю сознания мелькали другие тени: мать, Эмма… Он отодвинул тарелки, взял карандаш и листы, разбросанные по столу. Вгляделся в один из набросков. Хохот, хохот… Порвал листок. То было нечто вроде катарсиса. Через несколько минут Далмау погрузился в работу. Он трудился над рисунками для серии изразцов на цветочные мотивы. По мнению Далмау, трудность заключалась в том, что имелось множество подобных моделей. Нужно что-то другое, сказал он учителю, к примеру, обойтись без листьев аканта, поискать что-то новое, в духе модерна. При слове «модерн» дон Мануэль поморщился. «Вам понравится», – пообещал Далмау.
Он черпал вдохновение во французских альбомах дона Мануэля. Языка он не знал, но подробных, со всеми деталями, рисунков, которыми изобиловали эти книги, было вполне достаточно. Весь день он просидел за рабочим столом, делал эскиз за эскизом, включал цветы или их части в геометрический орнамент, сочетал их, раскрашивал… пока, как всегда, не явился Пако предупредить, что час уже поздний. Далмау оставил наброски цветов и стал глядеть на мольберт, где, занавешенная простыней, стояла картина, над которой он работал. Подумал, не продолжить ли, но не было настроения. Решил выйти; к счастью, в мастерской у него были припрятаны деньги, на всякий пожарный случай, такой, как сейчас. На пороге остановился: идти домой тоже не было настроения. Тем более разыскивать Амадео, Хосе или кого-то еще из золотой молодежи по кафе или ресторанам, где они сейчас начинают свои ночные похождения. Неизвестно еще, как его примут, после вчерашнего он наверняка стал притчей во языцех. Ничего хорошего ждать не приходится: уж очень злобно они насмехались.
И он принялся бродить по кварталу Сан-Антони. Пару раз прошел мимо столовой Бертрана: гул голосов был слышен даже на улице. Лицо Эммы всплыло из глубин памяти, где Далмау его схоронил. Он пошатнулся, будто все чувства покинули его, оставив пустую оболочку, и замер посреди улицы. «Придурок!» – выбранил он себя. Счастье было в руках, а он его упустил. Эмма то и дело являлась в воспоминаниях. Порой он ощущал щемящую, гнетущую тоску, от которой трудно дышать; порой – гнев: он так и не узнал, кто похитил рисунки обнаженной натуры, и это незнание его терзало, приводило в бешенство. Во что бы то ни стало нужно сказать Эмме, что он рисунки не продавал. Эмма не поверит, Эмма, несомненно, ненавидит его, но он должен объясниться. Но Эмма пропала, даже trinxeraires, у которых глаза и уши по всему городу, не смогли ее отыскать. Лелея образ Эммы в памяти, Далмау решил зайти в другую столовую, более скромную, чем «Ка Бертран». Через пару часов он выходил оттуда,