Русская классика, или Бытие России - Владимир Карлович Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5. «Была некогда Троя, были мы троянцы»
Итак, «Война и мир», по словам Томаса Манна, это «эпос об отечественной войне против вторжения латинской цивилизации»[424]. В поэме Гёте «Герман и Доротея» была совершена попытка поместить идиллические мотивы в ситуацию войны. Но у Толстого не просто война, а война идиллии, природы, стихии против истории и цивилизации. Кюстин написал, что Россия – это страна фасадов. Толстой соглашается с этим, но лишь в той мере, в какой фасады эти выстроены по наущению Европы. Зато Европа и ее представители (в романе – Курагины, Друбецкой, Шерер, Берг) насквозь фасадны и фальшивы.
Стоит, однако, задуматься, почему Наполеон двинулся на Москву, а не на Петербург, где находился царь и все правительство? Скорее всего, исходя из западного полумифологического восприятия Москвы как истинного духовного центра России, к тому же оппозиционного Петербургу. Упорно и Толстой, и Наполеон именуют столицей России Москву, т. е. неевропейскую столицу. Наполеон хочет покорить азиатов, а не европейцев-петербуржцев. Исходя из мысли, что русские не европейцы, а азиаты, Наполеон, полагающий себя «императором Европы», грозит России выгнать ее из Европы. В романе в уста французского императора вложены такие слова: «Я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить» (VI, 33), т. е. к скифам и сарматам.
Пушкин называет Москву Троей: «Москва! Москва!.. <…> Fuit Troja, fuimus Trojani[425]. <…> Некогда в Москве пребывало богатое неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные, страстные к безвредному злоречию и к дешевому хлебосольству; некогда Москва была сборным местом для всего русского дворянства, которое изо всех провинций съезжалось в нее на зиму. Блестящая гвардейская молодежь налетала туда ж из Петербурга. Во всех концах древней столицы гремела музыка, и везде была толпа. В зале Благородного собрания два раза в неделю было до пяти тысяч народу. Тут молодые люди знакомились между собою; улаживались свадьбы»[426]. В этом контексте поход Наполеона приобретает явное эпико-символическое значение.
Троя отнюдь не была диким азиатским местом. Это было равномощное ахейцам образование, у них были те же олимпийские боги (на стороне Трои была, скажем, богиня любви Афродита). Не забудем, что выходец из Трои Эней основал великий Рим, продолживший устроение античной цивилизации. А уж с Римом Россия не раз пыталась равняться. Гармонию жизни в приамовом царстве видно даже сквозь проахейскую «Илиаду». Толстой говорил, что «Война и мир» – это «Илиада». На самом деле по пафосу это была классическая Антиилиада, ибо описывала события изнутри осажденной Трои[427]. Интересно, что еще в связи с «Севастопольскими рассказами» Дружинин назвал Толстого певцом Трои: «Из числа всех неприязненных держав, войска которых бились под стенами нашей Трои, ни одна не имела у себя хроникера осады, который мог бы соперничать с графом Львом Толстым, автором немногих заметок о Севастополе»[428]. И граф не мог этого не знать: с Дружининым он приятельствовал и вполне возможно, что в беседах критик еще подробнее развивал это наблюдение. В «Войне и мире» уже вполне сознательно развита эта ассоциация России с Троей. Враждебная России-Трое Элен Курагина («прекрасная Елена») отдается в жены Безухову, alter ego автора, которому Толстой подарил и свои духовные искания, и счастливую в зрелости семейную жизнь. Тот в растерянности: «Ему неловко было, что он один занимает внимание всех, что он счастливец в глазах других, что он с своим некрасивым лицом какой-то Парис, обладающий Еленой» (IV, 267). Но Троя в этой новой борьбе побеждает, прекрасная Елена умирает, а несчастный, измученный бездушной античной красавицей владелец огромного состояния получает в жены истинную троянку.
Но как же из Трои видится вождь ахейцев да и сами ахейцы?
Предваряя портрет, нарисованный писателем, напомню, как русский барин Герцен видел тип европейца, сложившийся к середине XIX века в результате Наполеоновских войн: «Мещанство – идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна. Это та “курица во щах”, о которой мечтал Генрих IV. Маленький дом с небольшими окнами на улицу, школа для сына, платье для дочери…» Сколько презрения к простолюдину, желающему, чтобы была «его дочь не обречена ни фабрике, ни публичному дому»! Для Герцена мещанство – это последнее слово западной цивилизации, где происходит «демократизация аристократии, аристократизация демократии»[429]. Именно эту мещанскую аристократизацию демократии и изобразил Толстой в Наполеоне. Вчитываясь в толстовское описание Наполеона, отчетливо видишь сквозь одеяние императора черты французского лавочника: «Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивающих жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. <…> Он вышел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди» (VI, 27).
Известно определение, данное Гегелем Наполеону, – «мировой дух на коне», а вот как воспринимал французского императора великий немецкий поэт:
«Мы заговорили о Наполеоне, и я высказал сожаление, что его не видел.
– Что и говорить, – сказал Гёте, – на него стоило взглянуть. Квинтэссенция человечества!
– И это сказывалось на его наружности? – спросил я.
– Он был квинтэссенцией, – отвечал Гёте, – и по нему было видно, что это так, – вот и все» (курсив мой. – В.К.)[430].
Как видим, оценки Наполеона у Толстого и Гёте диаметрально противоположны. Отсюда идет и характеристика всех ахейцев, пришедших под стены Трои, как дураков и пошляков. Даже Рамбаля, с которым беседует Пьер и который рассказывает любовную историю, напоминающую историю Жюльена Сореля из романа Стендаля «Красное и черное», он изображает таким мелким пошляком, что читатель может воскликнуть: если лучшие из французов таковы, то каковы же худшие! При этом напомним, что и Стендаль, у которого (по его собственному признанию) Толстой учился писать батальные сцены, тоже был в Москве во время наполеоновского похода, и созвучие имен вполне подсказывает нам, кого мог иметь в виду Толстой, рисуя Рамбаля.
Любопытно наблюдение К. Леонтьева: «Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе. Так ли бы он его написал, как Толстой? Нет, не так! <…> Пушкин не стал бы даже (вероятно) называть от себя бегущих в каретах и шубах маршалов и генералов французских “злыми и ничтожными людьми, которые наделали множество зла…”, как в “душе” не называли их, наверное, в 12 году те самые герои-русские, которые гнали их из Москвы и бранили их