Парни нашего двора - Анатолий Фёдорович Леднёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вся эта толпа внезапно закипела разноязычными выкриками и хлынула к путям, к поезду, который еще не подошел. Но кто-то уже прослышал, что он на подходе, и всполошил всех. И вот у перрона остановился поезд Штеттин — Варшава, через Познань.
По совету коменданта станции я поехал на Познань. В вагон еле-еле втискался, набит до отказа. Поляки. Ни одного русского. Я плохо понимаю по-польски, а в торопкой речи и вовсе. А поляки говорят, словно боятся, что сейчас их лишат слова. Тронулся поезд, и в вагоне стало потише. Успокоились, едем. Даже песню запели. Да какую! Нашу русскую «Катюшу» на познаньском наречии. И мне как-то сразу стало уютнее, я даже почувствовал себя как дома. Вот что значит для русского русская песня в нерусском краю. Только сейчас я глянул на своих попутчиков другими глазами. Одна молодежь, девчата и парни, и спешат они не на новые земли к Одеру, возвращаются на родину из немецкой неволи, в которую загнали их фашисты, может быть, еще в тридцать девятом году.
— Для вас поют, товарищ! — пояснил мне молоденький хлопец с усиками.
В ответ я кивнул:
— Спасибо, разумею.
— Товарищ говорит по-польски?
— С пятого на десятое…
— Как, как? — усики парня запрыгали.
Я тихо рассмеялся. Какая-то полячка с рыжей копной волос на голове предложила мне свое место.
— Дзинкуе, пани. Я привычный…
Так тесно у нас на родине бывает только в трамваях в час пик, а когда дышишь в затылок соседу или лицом в лицо — не до разговоров и знакомств. Рыжеволосая полячка напомнила мне Зорьку.
И глаза как у Зорьки. Можно было сказать этой молоденькой паненке: была, мол, у меня очень схожая с вами подруга, боевая подруга. Да к чему говорить? Какую-то толику своей боли возложить на чужую душу? Зачем? Могут ответить, остался, мол, жив и радуйся. А от таких слов легче не станет. Поэтому я промолчал. Насколько позволяла теснота, повернулся и стал смотреть в окно.
Мимо проплывала польская земля, размежеванная на единоличные полосы, на каждой посеяны злаки. Всходы уже набрали силы, можно угадать и гряду ржи и овса, картошки…
«Как в России до революции», — подумалось невольно.
В Познань приехали ночью. Военный продпункт закрыт, направляюсь в станционный буфет. Здесь чертовски дорого. Булка — тридцать злотых, лимонад — десять. Колбаски — вроде бы сморщенные и забытые с осени на бахче огурцы. Все же покупаю. Ужинаю. Неприязненно посматриваю на буфетчика.
«Вот он, — думаю — живой нэпман». В кино-то я их видел, а наяву не приходилось. Диковина! От моих взглядов польскому «нэпману», видать, не по себе. Ну так и есть. Выходит из-за стойки и к моему столику.
— Пан маит злото? Американское дубле? Я, — и тычет себя в грудь, будто я его не понимаю. — Я, — повторяет он, — маю водку, руска и монополька польска.
Объяснять ему, что я не пан, бесполезно. Ни золота, ни подделки под него у меня нет. Поэтому я отрицательно мотаю головой и продолжаю жевать колбаски, захлебывая лимонадом. Нэпман уходит на свое место.
На полу, на скамейках, на сдвинутых столах и на каком-то возвышении, наверное, сцена для оркестра, певиц и танцовщиц, вповалку спят наши и польские солдаты. Я отыскиваю свободное местечко, сбрасываю с плеч плащ-палатку. Буфетчик видит теперь мои офицерские погоны и снова было направляется ко мне, укоризненно покачивая головой. Я машу ему рукой, иди, мол, ты… Расстилаю плащ-палатку, под голову пристраиваю полевую сумку и ложусь под бок усатому храпящему капралу. Закуриваю уже лежа. Покажи только нэпману золото, он нашел бы русскому офицеру квартиру с постелью и молодой хозяйкой в придачу, и всего, чего ни захотел бы, а потом… А потом немало наших простаков находили в водосточных канавах лицом в грязь с пулей или немецким тесаком в спине. Тогда еще не всех аковцев[2] и прочих бандитов обеззубили.
Утром меня разбудил голос дежурного по вокзалу:
— Увага, увага, панове. Потинг на Торн… Внимание, внимание. Поезд на Торн…
Я быстро выскочил, накинул плащ-палатку. Но торопился я напрасно. Железнодорожный информатор обманул меня. Поезд на Торн ушел не с первого, а со второго перрона. Пришлось ждать до четырех часов по польскому или до шести по московскому времени. Целый день…
На продпункте по талонам потчуют постным картофельным супом, кашей из «польского риса» — дробленой пшеницы — и пустым чаем с еле ощутимым вкусом сахара или даже сахарина. Невольно пойдешь в буфет, к «нэпману» или в «ресторацию», как здесь величают рестораны на три-четыре столика. Что поделаешь — иду. А после брожу по перрону. Подъехал экипаж, в упряжке тощая пара. Когда-то шикарная карета модернизирована. Шустряк поляк посадил ее на мотоциклетные скаты, отчего высокая колымага приобрела довольно карикатурный вид: геркулес на карликовых ножках. Из экипажа вышла солидная пани в меховой высокой шапке и поплыла в зал ожидания. Клячи в наглазниках, ноги циркулем, кивками головы провожали свою владычицу.
«Спросить у кучера, кто она такая? Не стоит. Вельможная пани из Речи Посполитой!» — подумал и заключил я.
Подошел берлинский. Этот состав битком набит нашими, в большинстве офицерами, даже на крышах вагонов отпускники или из госпиталей, списанные в запас. В тесноте, — не в обиде, особенно когда везут тебя на Родину. Все пассажиры веселы, чертовски веселы. Оно понятно, скоро будут у себя. Счастливого пути! Может, и я комиссуюсь и за вами вдогонку.
Но не всем выпало счастье на берлинском ехать к дому. Вижу, прощаются двое: женщина-капитан и солдат. Грустно им, горько расставаться. Солдат успокаивает капитана, она нехотя идет к вагону, ее подхватывают товарищи, слышно прощальное:
— До встречи, милый, в Москве!
Солдат машет рукой и улыбается, как-то глупо — по-детски. И капитан-женщина напомнила мне Зорьку, хотя и не была огненно-рыжей.
Мысли обрывает гудок паровоза. Перебегаю на другой перрон, на ходу вскакиваю в вагон.
— На Торн? — спрашиваю проводника.
— Нет, пан. На Торн за нами будет…