Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может быть, вы и действительно счастливее в конце концов, – неожиданно сказала Дора. – Несмотря ни на что.
– Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть.
…Дора перевела разговор на практическое: что будут стоить похороны, каковы формальности.
Мельхиседек выпил еще чашку чаю, поднялся.
– Вы долго будете читать?
– Надо бы всю ночь. Обещала из церкви прийти сестра. Будем чередоваться.
* * *Утро. Солнце над Пасси. Пастух медленно проходит с козами по переулку. Он играет на дудочке, везет небольшую тележку. Кто хочет, может остановить его: он тут же подоит козу, нальет теплого молока. Если угодно, продаст деревенского сыру.
Мельхиседек тихо, чтобы не будить генерала, отворяет ключом дверь квартирки. До пяти генерал читал над Капой, а теперь семь – Мельхиседек кончил свои два часа, да сегодня и вообще все кончается: отпевание – и далекое кладбище на окраине Парижа.
Он умывает в кухне руки. С улицы слышна дудочка пастуха и под эту дудочку да под плеск воды просыпается генерал. «А, это вы, о. Мельхиседек… Который час? Восьмой? Так. Встаю. Там Дора Львовна кофе, сахару дала…»
Мельхиседек, вытирая руки полотенцем, входит в комнату.
– Все есть, Михаил Михайлыч. Все Господь дал.
На улице начинается жизнь – вечны хозяйки, консьержки, заботы о дне насущном. Часы отсчитывают время. Генерал одевается, вместе пьют они кофе.
– А я ведь из скита в Париж с другою целью ехал, – говорит Мельхиседек. – Не для того, чтобы читать Псалтырь. Да вот так вышло.
– С какой же целью?
– Вы знаете, у нас ушел Александр Семеныч… – кто математике-то детей обучал. Он и в саду у нас занимался. Да с Флавианом не ужился.
– Так. Ну и что ж?
– А то, что мы с о. игуменом и рассудили: вы ведь с высшим военным образованием, что вам эта наша математика. Детская игра. Знать мы вас знаем, работой вы здесь не связаны. Одним словом: предлагаем вам занять место Александра Семеныча.
Генерал молчит, жует сухарь.
– Не только не связан, но если бы не Дора Львовна и Олимпиада Николаевна, то просто помер бы с голода.
– Ну, вот… Место для вас подходящее. Но существуют и трудности-с… С людьми нелегко, Михаил Михайлыч, сами знаете. И с мирскими, да и с нашим братом, духовным. У о. Флавиана тяжелый характер. С детьми тоже надо уметь себя поставить. Александр же Семеныч был особо нервный человек, и с самолюбием исключительным.
Генерал усмехается.
– И у меня самолюбие было немалое. Мельхиседек подмигивает – не без лукавства.
– Только ли было-с, Михаил Михайлыч?
– Ну, ну, осталось, извольте… Все же таки сивку и укатали горки.
– И слава Богу, Михаил Михайлыч. Возраст не тот, времена другие. И слава Богу – с помощью Его и управитесь, и уживетесь у нас.
Опять сидят, молчат, допивают охладевший кофе. Мельхиседек рассказывает о беседе с Дорой. Часы бьют восемь, половину девятого. Дом пробуждается вполне. Все знают, что нынче вынос. Капа лежит уже в гробу – разубрана цветами.
В девять часов в комнату ее, где последний порядок наводят Дора с консьержкой, входит высокий, худой человек с голубыми глазами, в хорошо глаженных серых брюках. Но мягкий воротничок рубашки смят, пиджак не в порядке, ботинки не чищены. Он не брит. Даже будто и не умывался. У него вовсе больное, страшно исхудалое лицо.
Анатолий Иваныч крестится, кланяется гробу.
Путешествие Олимпиады
– Да, конечно… Алик, только не опаздывать. В половине одиннадцатого извольте быть у меня.
В телефоне забурлило, затрещало. Олимпиада улыбалась.
Голос ее приобрел тот певуче-рокочущий оттенок, как всегда в таких случаях.
– Ну, я знаю вас, знаю, вы нехороший…
Ветерок налетел в окно белой спальни из-за Трокадеро. В голубом, мягко струистом воздухе там плыла Эйфелева башня с головой чуть не в облаках. Дора только что кончила массаж. Олимпиада сидела в одной рубашке и голубом халате, в туфлях на босу ногу. Улыбнувшись еще раз, положила трубку.
– Этот Алик пресмешной мальчишка…
Потом обернулась могучим, розовеющим телом к Доре.
– Вы думаете, это мой жиголо? Ах, ну просто мальчишка, говорит разные нежности. Мы друзья, но… ни, ни! Мы берем его в Довилль, прокатиться. Я еду в машине со Стаэле, а его вперед, к шоферу. Вы вот плохо над Стаэле работаете, она все толстеет, и теперь влюбилась в какого-то русского моряка. Милая, закрой окно, мне холодно. Ах, да, она мне рассказывала, что вы приводили к ней сына, и ваш Рафаил совсем ею завладел. Там какой-то у него приятель в общежитии монашеском, и чтобы она ему bourse устроила… Да, да, И такой Рафаил важный, рассказывала, как взрослый – ну что ж, два сапога пара. Так ее распропагандировал, что мы нынче и в монастырь этот заезжаем. По дороге ведь… там какие-то русские.
Олимпиада сидела перед зеркалом. Разрисовывала и обласкивала свое лицо – слегка отяжелевшее, но со знаменитыми серыми глазами – работала кисточками и пуховками, кремами и пудрой.
– Русские, русские… – только пусть не подумают, – сказала вдруг строго, – что я пожертвования делать буду. Нет, уж пусть Стаэле обрабатывают. У нас сейчас такие дела… с Польшей совсем knapp[89], как немцы говорят. Но наши соотечественники разве на это обращают внимание? То есть, что мне трудно? Постоянно шатаются. Отбою нет. Я уж велела прислуге принимать только знакомых, или у кого rendez-vous[90]. Ну, а этот ваш Анатолий… Бог знает что! У вас, кажется, с ним флертик был? Сознавайтесь, мы кое-что знаем…
Дора защелкнула свой саквояжик, подняла глаза, твердо сказала:
– Анатолий Иваныч погибающий человек, Олимпиада Николаевна.
– Да, я вас знаю, вы сидите в этом русском доме и у вас там все какие-то заморенные… И самоубийца эта… Но Анатолий! А? Только подумать! Ходил ко мне, пил мой коньяк, занимал понемножку… Кораблики свои носил – я какой-то фрегат старичку адмиралу чуть не за пятьсот франков подсунула. Потом Фрагонара мы с ним вместе устраивали. Перуанку-то я ему и нашла, она этого Фрагонара купила. На нашу долю четыре тысячи комиссии… Но где они, я вас спрашиваю? Куда их Анатолий забельшил? Сам не идет, пишу – не отвечает. А потом оказывается – его видели на Монпарнасе: совершенно пьяный с девчонками. Вот где мои денежки гуляют!
– Он сейчас болен, – сказала Дора.
Олимпиада окончила все ласки лица, огляделась, поправила ресницы, встала.
– Будешь, милая, от такой жизни болен. А придет к вам, вы и таять готовы. Ах, ну, впрочем, мы все бабы дуры.
Она потянулась, вытянула крепкие свои руки. Улыбка вновь прошла по лицу – точно она что-то вспомнила: не без приятности.
– Нет, Бог с ним, – сказала опять серьезно. – Деньги небольшие, но если он к вам заявится, то внушите ему… – у меня коньяка больше нет и никогда не будет. Денег тоже нет… – достаточно, что я этому вашему старичку, генералу, сколько передавала… – вы думаете, другая бы на моем месте это сделала?
Олимпиада вообще считала, что мало в жизни ошибается. У нее были нехитрые, но твердые правила. По решительному своему характеру редко от них отступала (разве что по «женской слабости», как она говорила – именно тогда и начинала загадочно улыбаться и говорить певучим голосом…). Если же доходило до того, сделала бы что-нибудь «другая» на ее месте, это значило, что Олимпиада считает свою позицию неприступной. Она действительно раза три помогала генералу, и это подняло ее в собственных глазах. («Он мне совершенно не нужен… Так, старичок… Разве другая бы это сделала?»)
Когда Дора ушла, она принялась укладывать несессер красного сафьяна, подарок мужа. Большой сундук с металлическими бляхами по углам, уже наполнен всяким добром – его оставалось лишь закрыть. В несессере блестели флаконы, пудреницы, щетки, все ловко прилаженное и дорогое. Олимпиада любила вещи. В комнате был еще беспорядок, но пахло духами, на спинке кровати висели шелковые чулки, летняя светлая кофточка задыхалась под шалью наверху сундука, и все отзывало уверенной, несколько беспорядочной роскошью.
Алик не опоздал. Этот худенький Алик в очках, с бойкими карими глазами, туго зализанными назад волосами, учился в колониальной школе, хорошо говорил по-французски и занимался хождением по разным дамам. Со временем рассчитывал получить место в Индокитае или Западной Африке, а пока целовал ручки, являлся на завтраки. Охотно отправлялся сейчас в Довилль.
Он не опоздал («пропустить такой случай»). Олимпиада встретила его приветливо-играючи, притворно пыталась журить, но в сущности не за что было. Потом заставила запереть крышку сундука. Завязать последнюю картонку. Потом засадила рассматривать альбом фотографий («Это я в гимназии. Тут кормлю ребенка. Здесь мы путешествуем в Крым»).
Альбом был хороший признак для Алика. Голос ее рокотал не без бархата. Алик прилежно рассматривал, какова она была в гимназии. Олимпиада укладывала последние мелочи.