Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько минут из прохладно-кисловатой молочной попадают они в булочную, дышащую теплом и вкусной сухостью, сладким, пряным. Лева вымыт, «чистенько» одет, любезно кланяется. Нагруженные добром своим, с крынками и саками, булками, кофе возвращаются они по переулку.
– Извиняюсь, госпожа Лузина, вам, кажется, довольно много приходится бывать по клиентам. Не попадалась ли случайно квартирка… a louer[65]? Три комнатки, комфор модерн, шоффаж?
Дора Львовна ответила, что сейчас не знает, но будет иметь в виду.
– А это, собственно, для кого?
Лева слегка ухмыляется.
– В моей жизни произошли некоторые перемены… вам, кажется, трудно? Разрешите понести сачок… Короче говоря, я женюсь.
– А-а, поздравляю! Да, пожалуй, и догадываюсь на ком.
– В нашем доме все как на ладошке, ничего не утаишь… В отношении бумаг были у Валентины Григорьевны кое-какие затруднения, но теперь все улажено. На будущей неделе намерены перевенчаться и переменить квартиру… потому что с Зоей Андреевной нам будет уже тесно. И как мы оба работаем…
Они поднимались уже по винтовой лестнице. До первого этажа шел коврик, дальше дубовые, слегка выщербленные, но натертые ступени. Рассеянный свет стекал сверху – и, поднимаясь, входили они из полумглы все яснее в эту область света. У своей двери Дора Львовна поблагодарила. Слегка задохнувшись, сказала:
– Ну, желаю счастья. Значит, вы нас покидаете?
– Так точно.
Дверь напротив – Капина – безмолвна. Дора Львовна вложила ключ, медленно вошла в свою квартирку. Неуютно она себя чувствовала! Каждый раз теперь, проходя по площадке, испытывала нечто тягостное, щемящее – смесь мрака, стыда… – и сейчас просто позавидовала этому Леве, что он уезжает. «Заведет себе un lit national[66], будет в выходной день заседать с женою в синема, носить по субботам деньги в сберегательную кассу».
Калина квартира безмолвна. Хозяйка рано ушла. Если бы Дора Львовна духом невидимым могла проникнуть туда, охватила бы ее щемящая пустота: будто и не жила тут живая девушка. Будто бы ничего вообще не было.
Но в столе, в ящике могла бы посетительница найти ученическую тетрадь с ровными линейками – и в ней записи.
Дора вынимает из клеенчатого сака провизию. Ясно ей представляется новая квартира. Новый дом, недалеко от лицея Рафы. И все заново. «Тут как на ладошке…» – да, уж конечно. Все жильцы, эписьерки, консьержки насквозь тебя знают.
Молодец Лева!
* * *…Ни порядка, ни обстоятельности в записях Капы не было. На одной странице просто слово: – Поповна!
На другой рисунки – какие-то рожицы, бесконечный зигзаг в виде молний, как изображают на рекламах – усталая рука безвольно чертила их.
«А Мельхиседек был славный человек»…
Эта память Апухтина тянулась тоже чуть не через всю страницу – одна под другой строчки:
«А Мельхиседек был славный человек».
Но чаще записи более связные, и подлинней. Кое-где даты, кое-где нет. Можно понять, что всем этим занялась она с весны. На одной странице наклеена вырезка из французской газеты. Там рассказывалось про старого литератора, некогда писавшего о парках и садах Франции, церквях Парижа, ныне же погибающего в нищете. Хозяин грозит выселить его и, главное, выбросить рукописи, весь архив. Журналист, побывавший у старика, добавлял: «Может быть, тело некоего полуслепого историка и вытащат пред термом из Сены». Внизу Калиной рукой подпись: «Справиться у нашего генерала. Не удивишь, француз. И не растрогаешь». Потом совсем иное. Например:
«Людмила начинает процветать. Патент на изолятор получила, денежки загребает. Купила автомобиль. Жених обучил править. В воскресенье возила меня в Шартр, куда французы ездят из Парижа с любовницами. Жених называется Андрэ, инженер не то химик, не то электротехник. Нет, кажется, химик, Bien gomme[67]. И в роговых очках. Помог патент выправить. Людмила начинает забывать по-русски, в ней есть уже иностранное, какой-то привкус… – и высокомерие к русским. Ну да, мы нищие, за что нас уважать? А тогда, в Константинополе…
Но меня она еще помнит. Удивляюсь. Скоро забудет и меня, как и все впрочем (последние слова подчеркнуты). Да наплевать. Она меня назвала „Пароход Капитолина“ – это в детстве нашем такой пароход был: все на мель садился! Пожалуй, верно назвала. Вспомнишь жизнь…
…Городишко русский. Какое убожество! А там война, революция… Мель и мель. Нет, чего вспоминать. Ужас. (Ведь девчонкой, прямо из захолустья на гражданскую войну попала!)
…18 мая. В самый этот день я отлично могла погибнуть. Госпиталь наш захватили, раненых у нас на глазах добили. Меня и сестру Елену назначили в баню, мыть „красных казаков“. Нашелся человек, спас нас в последнюю минуту. То есть, вернее, меня. Елена успела уже принять яду (а я была в таком отупении, что даже отравиться не сумела). Но ушла ночью в степь. Неделю зверем жила. И добралась к своим.
Вот нынче какой славный юбилей! Моего спасения – неизвестно для чего. Вернее, для того, чтобы потом в Константинополе чуть не утопиться, встретить Анатолия, здесь служить в кондитерской, чтобы Анатолий рядом поселился и началось бы опять все…
22 мая. Вчера заходил монах, Мельхиседек. Он тут у генерала бывает. И со мной знаком немножко. Старичок довольно славный, но, вероятно, считает назначением своим спасать ближних. Я недавно прочла, что Толстой находил у себя болезненную черту: манию исправления человечества. То есть, мол, никак без него не обойтись. Он все знает и своим толстовским пальцем укажет, где истина.
Этот старичок потоньше. Он не напирает и не пристает. Он, пожалуй, больше собою действует, своим обликом, скромным голосом, седою бородой. Если бы жизнь состояла из таких стариков, т. е. вообще таких безобидных и благожелательных людей, то, возможно, было бы и приятно жить.
Или: если так верить, как они: в посмертный суд, в торжество справедливости там… Загробная жизнь! Не могу себе этого представить. Чтобы я умерла, а потом воскресла… нет, не понимаю! Я когда. Евангелие читаю, то часто плачу, а только все-таки не понимаю. Потому, должно быть, и распяли Его, что такой был… неподходящий Он для нашей жизни. А воскрес ли? Может быть, это только сказка?
Мельхиседек говорит, что нужно молиться, и побольше. Тогда все смоет, все пустяковые сомнения. „Это, – говорит, – у вас сейчас просто раздражение естества и дух противоречия. Тяжелый дух, преодолеваемый лишь молитвой, т. е. общением с высшим благом“.
Очень хорошие слова. Но мне от них не легче.
25 мая. Заходил Анатолий. Я его не приняла. Нет, довольно. Начнет плакаться – я как дура раскисну.
Хотя, впрочем, теперь и не раскисну… Это еще все по-прежнему я считаю. А в сущности: сейчас душа моя вовсе бесплодна, вовсе выжжена. Ни-че-го! Когда была сестрой, раненых жалела. Потом жалела Анатолия. Потом себя. Теперь никого. Может быть, я погибаю? Может быть. И это ничего не значит. Париж так же будет грохотать и без меня, как и со мной. Мир также будет в руках мерзавцев…
Июнь. Наши уехали в монастырь – генерал, Рафа, Мельхиседек. В доме остались одни бабы: я, благодетельница человечества Дора, дура Валентина и grue[68] Женевьева. Небольшая, но теплая компания. Дора могла бы бесплатно перевязать всех раненых мира. Валентина – сшить всем дамам платья годэ или со „сборами“. Она выходит замуж за шофера и они будут разводить себе подобных. Женевьева из них самая основательная: ходит по кафе, торгует собой en gros et en detail[69], если бы ей предложили мыть красных казаков, она спросила бы, почем с головы, и снесла бы трудовые денежки в сберегательную кассу.
15 июня. Вчера после службы домой не вернулась. Надоели свиные котлетки, жарить их на сковородке, изо дня в день…
Около Rond-Point попался ресторанчик: „Tout va bien“[70] – и там мы иногда с Анатолием обедали (креветки, мули). Грязновато, вроде бистро. Хозяин черненький бретонец, все тот же. Я села на воздухе, под парусиной. От тротуара отделяли кадки с зеленью. Столики, скатерки в пятнах, комья серой соли в солонках. Приказчики и такие же служащие девицы, как и я. Солнечный луч, косой, закатный. Ела я „шатобриан“ и просто продохнуть не могла… – кажется, слезами бы вместо вина запила „Tout va bien“ – почему, почему bien?
Потом солнце село и я вышла на Елисейские поля. К этому самому Rond-Point. Как красиво! Фонтаны… На одних хрустальные голубки, на других белочки грызут орехи – кедровые, должно быть? И все это вечно моется туманом брызг – фонтаны вроде букетов, так и бьют из голубей и белочек, и на них ниспадают. Позже зажгли внутри их свет, стали эти букеты белыми с золотым отливом. А вокруг – автомобили, целыми потоками по авеню, без конца-начала. Красные, фиолетовые рекламы к Этуали. И толпа, толпа…
Замечательно красиво. Но холодно, все же. Все будто выщелочено. Как льняные парижские волосы у дам, кислотой травленные.