Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный. Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования… – этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение… как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Подумаешь – какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек – какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.
– Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.
– А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?
– Главное, – почти грустно ответил Мельхиседек. – Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.
– Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне, у которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия… Садился пить чай на крылечке, а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки… все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял… Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если бы дал Бог…
– Только молитва, – сказал Мельхиседек.
– Как понимать это?
– Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом – и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.
– Ну, так, видимо, я не становлюсь.
– А надо, – тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.
– Сказано: «Возлюби ближнего своего как самого себя». Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну… Страстно-с, и деспотически… Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку – опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого – не то что люблю, а уважаю, «хорошо отношусь». А к большинству – вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться… Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро… бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су… аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство… Я в России не так чувствовал… Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух, жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика… – вы, конечно, жалеете их, о. Мельхиседек, а я только думаю: «Господи, как они мне противны…» Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.
Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.
На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.
– Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание… очень прекрасно.
– И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце… Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу…
И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку – розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.
– Михаил Михайлыч, – тихо перебил Мельхиседек, – а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?
– Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?
– Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.
Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь – в непроглядную, безмерную тишину. Все уже спало в монастыре.
Мельхиседек поднялся с постели.
– Вот вы и высказались, Михаил Михайлыч. И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать… Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо. Он не устроит… Я полагаю, что вы теперь успокоились. Приступим же к таинству покаяния.
Мельхиседек надел ветхую епитрахиль, подошел к небольшому аналою пред киотом, где лежало Евангелие. Голубь Духа Святого простирал под лампадкой горизонтальные крылья. Вспышки молнии освещали седые, тонкие волосы Мельхиседека, худенькие руки. «Мельхиседек, священник Бога Всевышнего, – вспомнил вдруг генерал. – Прообраз таинственный… священник Бога Всевышнего».
Он стал на колени. Мельхиседек накрыл его епитрахилью и прочел вслух молитву перед исповедью – генерал повторял за ним слова. Как бы плавный, но мощный удар нисходил на него, стирая годы. Под епитрахилью был он как младенец. Как младенец тихо признавал вины. И по младенческим, не старческим щекам слезы текли, когда знакомый, слабый, близкий и далекий голос таинственного ныне Мельхиседека произнес сверху:
– Властию, данною мне от Бога, я, недостойный иерей…
* * *– Ладно, – говорит Котлеткин. – Напишу твоей голландке. Да она – по-русски и не понимает?
В церкви идет литургия. Котлеткин и Рафа сидят близ Иосифа Обручника, в садике при аббатстве. После ночного дождя все сияет, блестит. Свежи капельки в настурциях. Бойки воробьи, скачущие вокруг лужицы. И так сине небо с легким и туманным паром!
У Рафы в руках письмо – только что почтальон подал.
– Ничего, что по-русски. Ей переведут.
Котлеткин смотрит на письмо.
– Это что же, из ССР?
– Да, генералу.
Оба рассматривают конверт.
– У него там дочь, – говорит Рафа не без важности. – Он ее сюда выписал. Она должна очень скоро прибыть.
Небольшие колокола (ими управляет Авраамий, дергая из коридора веревки), звонят к Достойной.
– Генерал нынче… как это… fait sa communion…[64] Я должен его поздравить?
– Вот и не прозевай. Теперь он как раз скоро причащаться будет.
– Вы уверены?
– Меня, брат, уж тут старички обучили.
Рафе не хочется уходить от великолепного Димы Котлеткина. Пусть тот даже и не благодарил его за вмешательство и голландку – ничего. Он особенный, ему все можно.
Все же в известный момент Рафа идет в церковь. И попадает как раз вовремя. Никифор, улыбаясь серебряными зубами, поздравляет Михаила Михайлыча. «С принятием св. Тайн!» и Мельхиседек, и другие. Рафа подходит, тоже поздравляет. Целует жесткие, прокуренные усы, видит над собой глаза старческие, влажные – уже не спрашивает, не попала ли соринка.
В левой руке у него письмо. В нем сообщают, что у Машеньки от хлопот и волнений случился припадок сердца.
Через несколько минут узнает генерал, что похоронена Машенька в Дорогомилове.
Колебание дома
Дора Львовна вышла утром за молоком. В этот час мужчины отправляются на службу. Коробки с объедками и сором стоят у дверей. Консьержки в матерчатых туфлях метут у подъездов. Проезжает на велосипеде юноша с огромными хлебами.
Дору Львовну приветствуют знакомые булочницы и молочницы, с утра нетрезвая прачка Мари. Летний день сияет над ней, легко веет листами на каштанах. Огибая угол нельзя не взглянуть на домик во дворе. В комнате Анатолия Иваныча жалюзи спущены. Уехал? В деревню? В Ниццу? Или просто сбежал, не заплатив Жаненам?
У «Maggi» в очереди замечает она знакомый профиль. Пока крепкая брюнетка за прилавком, с красными руками, отливает свои литры кружечками и завертывает пакетцы масла, Дора Львовна успевает сообразить, что это тоже сосед, шофер Лева.