Борцы - Борис Порфирьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Грех не велик, а спать не велит? — произносил Татауров свою любимую поговорку.
— Зачем ты так, Иван? — испуганно приподнималась она на локте, всматривалась в его глаза. — Зачем?
Он видел, что она чего–то ждёт от него. И не мог понять — чего. Это напоминало о тех блестящих женщинах, которые тоже чего–то хотели отыскать в нём и не находили.
Чтобы не видеть её вопрошающего взгляда, он грубо притягивал её за шею, кривился от боли, когда она неосторожно задевала его нарывы.
Как–то Дуся сказала ему с испугом, что у неё прошли все сроки и она очень беспокоится. Иван перепугался, решил бежать, пока не поздно.
Дусе он обещал, что съездит домой и на обратном пути заберёт её с собой в Питер. Она плакала при расставании, кусала губу. Иван чмокнул её в лоб. Посоветовал сходить к повитухе. А она смотрела на него глазами, полными слёз, думала: «Разве дело в этом?.. Неужели твоя любовь меньше моей?..»
Иван, трясясь в подводе, вздохнул облегчённо: «Ну, слава богу, вырвался… Мне бы сейчас только излечиться от чирьев — я бы сразу в чемпионат… Горло перегрызу соперникам, а всё равно добьюсь своего».
Отец его встретил строго. Альбом с вырезками не произвёл на старика никакого впечатления. Небрежно сунув его на прогнивший подоконник, сказал:
— Хватит бродяжничать. Лечись да принимайся за работу… Для кого я всю жизнь спину гнул?.. Взваливай хозяйство на свои плечи…
Татауров с тоской осмотрел почерневшие бревенчатые стены избы, брезгливо смахнул со стола жирных тараканов.
— Не тронь! — взвизгнул отец. — Счастье хошь из дому выгнать?
Сын насупился, молча стал хлебать квас с редькой.
К вечеру пришла бабка. Обводя крючковатым пальцем вокруг чирьев, приговаривала:
— Угасни, как угасает заря вечерняя… Угасни, как угасает заря вечерняя… Угасни…
Иван смотрел на неё хмуро. Когда отец вышел из избы, шепнул старухе:
— Вылечишь, вот это получишь, — он показал из внутреннего кармана кончик четвертного билета и воровато покосился на дверь.
Старуха охнула, заволновалась:
— Кормилец мой… Барин, чисто барин… Красавец… Всё как рукой сымет… Не сумлевайся..
Он спрятал ассигнацию, погрозил кулаком.
Старуха клала под матрац сухую лягушку, шептала заклинания.
Иван по утрам осматривал тело, усыпанное белыми стянутыми шрамами, пересчитывал гнойные нарывы, с ужасом убеждался, что они продолжают появляться. В раздражении кричал на старуху.
— Обожди, красавец мой, — шептала она испуганно, кропила его какой–то водой из пузырька.
Он вкладывал всю злобу в удары топора по суковатым кряжам, стрелял гнутыми поленьями в ветхие доски забора… По вечерам, на сеновале, от тоски кусал руку… Из села приехал фельдшер, посоветовал пить дёготь с керосином. Татауров скрипел зубами, плевался, пил… Проклинал фельдшера и бабку…
— Бог за что–то прогневился, — шептала она на ухо старику. — Спортил кровь твоему сынку… Обет надо дать…
Однажды, нервно почёсывая лохматую бороду, отец заявил:
— Собирайся. В монастырь поедем. Замаливай там свои грехи.
— Да что вы, батя? — растерянно сказал Иван.
Когда сын стал возражать, старик схватил с косяка вожжи, начал бить его молча по чему попало.
— Собирайся.
Татауров закрывал ладонями лицо, тихо охал, если ремень угадывал по нарыву. Отец бил его долго, жестоко, а наутро запряг лошадку, перекрестился, сказал: «С богом» — и повёз своего блудного сына.
Опасаясь гнева отца, Иван не спрашивал, куда они едут, и только когда увидел реку, а за ней белокаменный вятский кремль, обрадовался: «Дуся будет под боком… Она для меня что хошь сделает», — подумал он самодовольно.
На пароме они переплыли через реку, поднялись в гору по Раздерихинскому спуску и по Владимирской покатили за город — к Филейскому монастырю..
Привязав лошадь к сосне, старик перекрестился на икону, висевшую над каменным крепостным входом, провёл рукой по лысине и бодро вошёл в обитель.
Иван лежал на телеге, с тоской смотрел на галочью стаю, спугнутую звоном колоколов, на крутой склон, поросший розовым иван–чаем, грыз соломинку, потихоньку стонал от боли. У входа шла бойкая торговля иконами и крестиками, толпились странники… Вернулся отец, сказал, что внёс игумену вклад, поцеловался с сыном трижды и уехал.
На первую ночь Татаурова поселили вместе со странниками. Ему не спалось, болели нарывы, по которым его отхлестал вожжами отец, кусались клопы, пахло онучами, кишечным газом…
На рассвете его разбудил монах, равнодушно глядя на него, сообщил:
— Пойдёшь землю рыть — отец игумен назначил тебе послушание.
По двору проходили монахи в рясах; один из братьев, метлой сметавший в кучу конский навоз, зло обругал Татаурова:
— Куда прёшь, дубина стоеросовая?
Работа оказалась тяжёлой — надо было выбрать землю под фундамент какой–то постройки; тень от каменной стены быстро убывала, земля, выброшенная на поверхность, высыхала под лучами солнца, сыпалась в яму… Пот застилал глаза; Татауров поправлял свои повязки, но от напряжения мышц они сползали, обрывая присохшие коросты, сочилась кровь…
Так прошло несколько дней, а игумен всё не вызывал его, словно забыл о татауровском обете… По сигналу Иван шёл в трапезную, глотал безвкусную пищу; кормили плохо, и он всё время чувствовал себя голодным. Выкопал одну яму — дали другую… Звонили ко всенощной, он устало брёл в мрачную церковь; не было сил молиться — стоял, равнодушно глядя на колеблющиеся огоньки восковых свечей, воткнутых перед мрачными ликами святых…
От огромного нарыва на скуле заплыл глаз, болели потрескавшиеся мозоли, спад плохо, вскакивал во сне… Не хотелось ни о чём думать…
Но однажды к нему подошёл келарь, поклонившись, пригласил к игумену.
Татауров вошёл в его келью, скромно стал у порога. Игумен обратил к нему своё лицо, смерял с ног до головы взглядом, вздохнул.
— Слух есть, что ты первым силачом был? — полувопросительно сказал он. Попросил рассказать о мирской жизни. Внимательно всё выслушал. Потом сказал:
— Будешь в гостинице прислуживать… Странники богатые когда приезжают… Будь услужлив, не груби, побори свою гордыню… Заслужишь прощение бога… Помни: он милосерд… Иди…
Татауров благодарно склонился, пятясь, вышел за дверь. Келарь дёрнул его за рясу, шепнул укоризненно:
— Поцеловать руку надо было, тетеря… Не жизнь, а малина будет у тебя.
Гостиница стояла на пригорке, против каменной стены. Под балконом её чернел небольшой пруд с жалкими кувшинками по–под берегом.
В номерах проживали приезжие богатеи — большей частью старики и старухи; некоторые жили месяцами… Татауров таскал им двухведёрные самовары, взбивал перины, подметал пол, выполнял — кто что прикажет… В угловом номере — окнами на юг — поселился яранский купец. Говорили, он приехал вымаливать у бога прощение за то, что погубил свою дочь. Бог его, видимо, охотно простил, иначе он не распивал бы по целым дням портвейны. Узнав, что Татауров — чемпион мира, купец заставлял его рассказывать о своих похождениях. Бывший борец, желая заслужить лишний стаканчик, загибал ему такие байки, от которых у самого захватывало дух… Купец недоверчиво качал головой, удивлялся, стучал в стенку — звал соседа.
Вскоре большинство богатых богомольцев с любопытством посматривали на внушительную фигуру послушника. А в один из тоскливых вечеров, когда на улице сыпал тёплый «грибной» дождик, Татаурова кликнула к себе молодая вдова, поселившаяся здесь ещё до его появления. Стыдливо кутаясь в пышный пуховый платок, глядя на коридорного синими нарисованными глазами, она спросила его: правда ли всё то, что о нём говорят? Обрадованный Татауров показал ей свой не раз сослуживший ему альбом и начал врать хлеще, чем яранскому купцу.
Она всплёскивала руками, спрашивала удивлённо про Чемберса Ципса:
— Чёрный? Весь чёрный? И телеса?.. О господи, каких только уродов нет на свете…
Татауров показывал карточку негра, склонялся над вдовушкой, старался заглянуть за ворот. Ленивая полнота её до того была соблазнительна, что он еле сдерживал себя.
— И княгини путаются с этакими уродами? Ой, срам какой!.. Вот бесстыжие!..
Татауров кивал головой, расписывал, какими духами душатся княгини.
— И у тебя была княгиня?.. И тебе не стыдно?.. Ишь, кобель, прости господи, жениться тебе надо… Разве можно так–то?.. Грех это…
Она отплёвывалась, потом крестилась. Но больно уж ей хотелось узнать, чем княгини слаще простых смертных баб, и она снова начинала его выспрашивать…
Татауров наглел с каждым днём, говорил, что все княгини не стоят её мизинчика. В самом деле, разве можно сравнить? У Любови Кузьминичны во какие груди, а у них — что? — доска; не женщины, а воблы, о рёбра поцарапаться можно… Она плевалась, вздыхала, но когда послушник щекотал усами её ямочку на шее под тяжёлыми косами, уложенными венком, сладко замирала…