Новый Мир ( № 10 2012) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большая часть этих книг, за исключением переизданного Берлинского, говорит об одном и том же периоде — рубеже XIX — XX веков, когда в основном и складывался визуальный образ того, что мы называем Старым городом. Но есть еще два корпуса текстов: это Киев XVII — XVIII веков, от Петра Могилы до Мазепы, и Киев во Вторую мировую войну (здесь история смыкается с мемуарами). При этом изыскания о «барочном» Киеве спрятаны в литературе, непосредственно городу не посвященной, — скажем, в учебных пособиях по истории Киево-Могилянской академии или в монографиях о Мазепе и его современниках.
А что же с образом Киева в художественной литературе?
Мы прежде всего обратились к методологии Топорова — но киевский сверхтекст не обнаружился. Образ Киева в сфере «символического и провиденциального» в разные эпохи меняется чуть ли не на прямо противоположный (именно меняется, а не соединяет противоположности, как петербургский!). А чуждые ему смыслы «вписываются» культурологами ретроспективно, в попытках придать киевскому тексту отсутствующую цельность.
Самый яркий пример — Гоголь. Завороженные мандельштамовским образом «Киева-Вия», филологи стали говорить о хтонической и колдовской природе Киева у Гоголя. Между тем достаточно непредвзято взглянуть на «Диканьку» и «Миргород», чтобы увидеть: для Гоголя Киев, как и сама Диканька, — сердцевина упорядоченного бытия, надежно защищенное место. Все неприятности у Хомы Брута и Андрия Бульбы начинаются, когда они покидают безопасные стены alma mater и святые киевские холмы. В «Страшной мести» Киев выталкивает колдуна, едва ли не всевластного за его пределами. А то, что «все бабы, которые сидят на базаре, — все ведьмы», лишь подчеркивает: настоящие-то ведьмы, настоящий ужас — за пределами города (и говорят-то на эту тему, сидя в безопасном Киеве, приятели Брута, счастливо избежавшие опасностей Дикого Поля, которое поглотило их несчастного товарища) [34] .
И это — не индивидуальная гоголевская оптика. Таким же видел Киев и Шевченко, причем не только в поэзии, но и в прозе («Близнецы», «Прогулка…»). Это украинский извод одной из главных киевских идеологем «Киев — второй Иерусалим»: святой город, по определению стоящий на горе в центре мира. Образ этот, по понятным причинам секуляризовавшись, пережил советскую власть и, превратившись в штамп, дошел до наших дней: холмы и венчающие их купола фигурируют чуть ли не в любой пейзажной лирике, посвященной Киеву. (Кстати, по убедительному предположению Мирона Петровского, описание храма в «ершалаимских» главах «Мастера и Маргариты» — это вид на Андреевскую церковь с Подола.)
Есть, конечно, культурный образ и «другого Киева», возникающий несколько раньше, чем гоголевский и шевченковский: это Киев ведьмовской, антитеза киевскому мифу и киевскому топосу (естественно в них входящая, как мифу и свойственно), Киев, высшей точкой которого является Лысая гора. Этот вариант мифа — в первую очередь книжный, литературный — сложился под европейским влиянием (от хроник ведьмовских процессов до ведьм и русалок эпохи романтизма). Роль фольклорных источников здесь куда меньше, чем одной-единственной повести идеолога русского романтизма Ореста Сомова «Киевские ведьмы» (1833). Книжность естественно перетекает в фольклор, и вот уже у Даля читаем: «Ведьма известна, я думаю, всякому, хотя она и водится собственно на Украине, а Лысая гора, под Киевом, служит сборищем всех ведьм, кои тут по ночам отправляют свой шабаш». Далевский же словарь слово «киевица» в значении «ведьма» фиксирует в тверском и псковском диалектах. Хтоническое начало едва ли не заслоняет сакральное, которое продолжает доминировать в официальной идеологии; Киев с конца XVIII века прочно погружается в сон, рождающий чудовищ.
Где-то здесь и проходит принципиальная развилка между русским и украинским образами Киева (Гоголь, как всегда, на распутье). Если в русской традиции Киев замер в абсолютном прошлом, заснул вечным сном (золотым или кошмарным), превратился в священное кладбище, то в украинской — сакральный и древний образ города скорее остается вне времени: с такой точки зрения современный Киев, суетливый и профанный, оказывается лишь еще одним звеном той неразрывной цепи, которая началась, согласно Нестору, еще во времена апостола Андрея. Такая двойственность образа Киева обусловлена прежде всего реальной историей города, в котором периоды стремительного взлета сменялись десятилетиями упадка и погружения во внеисторическую неподвижность (после монгольского нашествия, после ликвидации гетманщины).
Торгово-промышленный подъем Киева во второй половине XIX века вызывает к жизни совсем другой образ Киева в культурном пространстве. Город этот жив, и очень жив, тема киевской святости трактуется весьма иронически, в чем совпадают и русско- и украиноязычные традиции, если они представляют точку зрения местного жителя, а не досужего путешественника («Тучи» И. Нечуй-Левицкого, 1874; «Печерские антики» Н. Лескова, 1883). Эта особенность сохранится до нашего времени: «киевскость» текстов определяется не языком, на котором они написаны, и не тем, откуда автор родом; куда существенней, видит он город изнутри или извне. Сравните «декадентский» образ Киева в русской литературе Серебряного века, демонстрирующей взгляд извне: перед читателем все тот же Киев абсолютного прошлого, но из некрополя ушла святость, сменившись кошмаром, как всегда бывает на брошенных кладбищах: «Разоренный Киев» Брюсова, «Киевские пещеры» Анненского. Между тем именно в эти десятилетия Киев переживает экономический, а вслед за ним и культурный ренессанс!
«Хтон» и верно никуда не девается (Киев живет рядом с ним в не меньшей степени, чем Петербург), но горожане поглядывают на него совсем иначе. Конечно, под землю здесь уходит все, в том числе и река Почайна, место крещения Руси [35] . Конечно, Киев — логово змиево; но мы живем рядом со змием уже полторы тысячи лет, а когда он чересчур докучает, подольский ремесленник-кожемяка без особого труда призовет его к порядку, да еще использует по хозяйственной надобности. Поверх жутковатого подземного мира, где текут киевские реки, образуя, по словам диггеров, даже водопады, кипит полнокровной жизнью Подол, витальный и неуничтожимый.
Середина ХХ века привнесла более зловещие краски: достаточно вспомнить Бабий Яр и куреневскую трагедию 1961 года. Реальная историческая ситуация наполняется в сознании киевлян символическим смыслом: советская власть, пытаясь стереть память о катастрофе 1941 года, принялась намывать грунт в Бабьем Яру, чтобы устроить там «парк культуры и отдыха»; закончилось все мощным сходом селя в старый городской район и гибелью полутора тысяч человек. Буквально воплощенная метафора прорыва хтоноса.
Киев «умирающий-возрождающийся» — устойчивый образ в самых разных сферах украинской культуры ХХ века. Первый раз он возникает как рефлексия Гражданской войны («Стоит сторастерзанный Киев, / и двестираспятый я» — Павло Тычина, 1919), утверждается в поэзии 1920-х в связи с новым статусом города как не-столицы, особенно у поэтов-«неоклассиков» (М. Зеров, М. Драй-Хмара и другие), становится частью официальной доктрины после Второй мировой войны («отстроим город-герой!»), обретает новые оттенки в «романе связи времен» («Диво» Павла Загребельного, с его вечным противостоянием художника и власти) и наделяется еще более трагичными коннотациями в современной жанровой литературе (от ее высоких образцов, таких как «Армагед-дом» Марины и Сергея Дяченко, до низовых, как «Апокалипсис по-киевски» Тимура Литовченко [36] ).
Вот сколько образов Киева сосуществуют в культурном пространстве и в сознании киевлян! Каждый из них вполне соответствует классическому определению городского текста, проблема в том, что эти образы равноправны, но взаимоисключающи. В одном и том же тексте они могут совмещаться, не взрывая его изнутри, только в том случае, если он ностальгический, а значит — личностный. Такое описание Киева соединяет все, что хранится в личной, семейной и исторической памяти, что ушло и не вернется. Масштаб тут возможен самый разный — от булгаковских «Белой гвардии» или «Киев-города» до «Городских прогулок» Виктора Некрасова. «Личный» Киев безусловно вызывает читательскую эмпатию — но заодно как бы отменяет надличностный образ Киева, без которого городской текст в принципе невозможен.
Единство «текста о Киеве» разрушается и когда речь идет о городе живом, современном, стремительно развивающемся. Таким Киев был начиная с эпохи великих реформ 1860-х годов (товарная биржа, открытая в st1:metricconverter productid="1869 г" 1869 г /st1:metricconverter ., стала крупнейшей в Европе). В бурно растущем городе было место и для имперской культурной среды (это не только Булгаков, но и Куприн, среди «киевских типов» которого напрочь отсутствуют украинцы), и для еврейского Киева, и для Киева украинского. Сознавая эту тройственность, нужно понимать, что — вопреки Булгакову — революция не стала для Киева катастрофой, сметающей всех и вся. Напомним, что для украинской культуры в целом 1917 год вовсе не был переломным: открылись новые возможности, ускорились события, но вектор не изменился. Так же как — поначалу — и для еврейской культуры Украины.