У родного очага - Дибаш Каинчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставили отару за Капшуном... Уж он из кожи лез, старался, но прошлой весной на овец напал ящур. Капшун света не видел, отбирая павших овец. И сейчас у него сердце сжимается, как вспомнит.
А нынче? Нынче собирался Капшун доказать, кто он такой на самом деле. Все шло хорошо. Зимой, хотя она была и морозной, и снежной — снегу по брюхо лошади, — и долгой, шея вытянулась на вершок, пока Капшун высмотрел первые проталины, — отара оставалась в полном порядке. И ягнят после окота он получил не меньше, чем передовые чабаны. А вчера взвесили шерсть с его овец, потянуло сверх плана. Чего еще может желать чабан? Были бы овцы целы да сыты, и чабан не будет тощим. Но вот сейчас... Опять, опять повторяется...
— Куду-у-уй, кудуй! — слышится впереди грудной, зычный голос Диламаш. Она запрягла лошадь и выехала навстречу. Подъехала и размахивает перед Капшуном кулаками: «Ты что наделал, а? Что наделал, спрашиваю? Чем теперь будешь платить? Постой, постой, пошаманю я над тобой, пошаманю...»
— Ладно, женщина, ладно, — еле выговаривает Капшун. — Потом, после...
— Я тебе покажу после! Не знал, что будет непогода? Не ныли твои старые кости? Может, ты в деревне омолодился с кем? Может, живой водой обмылся? — Диламаш кричит без умолку, а сама уже связывает ноги ягнятам. — Да чтоб глаза твои... Да чтоб самого тебя...
— Замолчи, женщина! — сердится Капшун. — Сегодня я командую. А то всех овец погубим.
— Ишь чего захотел! Командир... Ну где твоя башка-то была, где? Я вот привезла мешок ячменя. Попробуем-ка приманить...
Они подъезжают к отаре. Овцы привыкли, что на телеге им привозят зерно, тянутся к ней, и Диламаш сыплет горстями ячмень. Телега потихоньку трогается, овцы гуськом бредут следом в сторону зимовья.
Капшун слезает с телеги, обходит отару. Радоваться пока рано, беда не миновала: часть овец так и не сходит с места. Они беспомощно стоят, уткнувшись мордами в слякоть, жмутся одна к одной. По сгорбленным, красным после стрижки спинам течет дождь со снегом. Овцы пробуют лечь, но, коснувшись голыми животами студеной земли, опять медленно поднимаются. Видно, одурели уже от усталости, и им все безразлично. Между ними маленькими серыми комками дрожат ягнята.
«Только бы не легли, — думает Капшун. — Тогда им конец: земля сырая».
Надо что-то решать.
«Сначала все-таки надо спасать овец. Ягнята, может, выдержат: насосались молока».
...Темень такая, что всаднику головы лошади не увидеть. Остановится Капшун — холод и сырость пронизывают насквозь. Он не знает, сколько теперь времени, не чувствует, идет или перестал идти снег. Он таскает и таскает овец, ягнят, шаря руками в кромешной тьме, стаскивает их в кучу, связывает им бечевкой ноги, а потом, когда подъезжает Диламаш, грузит на телегу. Ему кажется, что он вот-вот упадет, и удивляется, откуда еще берутся силы. Он страшно торопится и боится лишь, что в легких, где до сих пор сидит немецкий осколок, может начаться резь, и тогда будет не до овечек... Ноги все-таки подкашиваются, и Капшун, жалкий и окоченевший, садится в дорожную грязь. Кружится голова, шумит в ушах, лихорадит.
— Что за жизнь! — бормочет он. — К черту этих проклятых овец! Думают, только чабану и заботы, что песни распевать. Попробуй, запоешь тут. Эта животина и знать ничего не хочет — устал ты, или болен, или отлучиться тебе куда надо... Все бы им жрать, жрать. Жизни не видишь возле них. А ведь и в деревне можно прожить: изба есть. Чего хорошего дождешься с этими баранами? Сам бараном станешь. Замерзнешь где-нибудь с ними, как отец когда-то... Правда, для чего все это?.. Постой, постой, что это ты? — встрепенулся Капшун. — Чего выдумал! Вот посидишь малость и встанешь... Посидишь и встанешь... Чабану ведь хорошо... Хорошо чабану.
Он закрывает глаза и силится представить, отчего же чабану хорошо... Так он грезил обычно зной, в лютый мороз, когда и дышать надо осторожно, вполгруди. Сидит тогда Капшун где-нибудь на пригорке, сидит вот так же, как сейчас, съежившись, слушает, как скрипит и шуршит зернистый снег под четырьмя тысячами овечьих копыт. Стоит Капшуну закрыть глаза, как сразу представляется ему, что не снег это скрипит, нет, это скачет по камням река-говорунья... Нет, нет, это шелестит в листьях теплый, ласковый дождь...
— Да, да, хорошо чабану, — шепчет Капшун и видит, как из узкой горловины ущелья выливается в просторную долину овечий поток. Спины овец сияют от лучей утреннего солнца, каждая овца — солнечный зайчик. Можно поверить, будто не идут, а плывут они, такие легкие и белые-белые, чуть дунет ветер, и разлетятся во все стороны, как перекати-поле...
Да, хорошо чабану, хорошо...
Видит Капшун: ягнята столпились на круглой поляне, бодаются, обнюхивают друг друга, высоко подпрыгивают, а потом — так и знал Капшун — пускаются наперегонки. «A-а, насосались молока...» — оживляется Капшун, подползает к обрыву и ложится, завернувшись с головой в плащ. Только для глаз оставляет щелку. Ждет он недолго: слышится легкий дробот, замелькали перед Капшуном длинные ноги, большие уши, черные глаза, приближается к нему пестрая кудрявая команда. Впереди мчится черноухий, он подбегает к Капшуну и перепрыгивает через него, а за ним — остальные. Но вот один, чернолобый, щуплый, длинный, останавливается. Тут все окружают Кашпуна и, часто дыша, притопывая копытцами, удивленно смотрят на него своими большими глазами. А чернолобый, наверное самый смелый, весь дрожа, подходит к Капшуну, обнюхивает и вдруг вскакивает на него. Не почуял ничего страшного, принял Капшуна за бревно или камень. Тут уж и другие осмелели — весело им, есть на чем попрыгать. Капшун почти не дышит, но ему становится невмоготу, и он вскакивает, визжит. А ягнята — врассыпную, будто искры от удара по раскаленному железу. «Эх, глупыши вы, — машет Капшун рукою, насмеявшись до колик в животе — если бы волк тут лежал, что, тоже бы удивлялись?»
Да, хорошо чабану, хорошо...
...Вот овцы сгрудились, превратившись в одного огромного сказочного зверя, облик которого каждое мгновение меняется. Вот этот зверь остановился, прижатый к входу в загон. Капшун слезает с Соловка, чуть приоткрывает калитку и начинает пропускать по одной овечке. Он видит самого тебя: шевелит губами, мерно, по счету, кивает головой, тычет в овец указательным пальцем. Вот вошло их в загон сто штук, так! И он большим охотничьим ножом делает на жерди зарубку и опять кивает, тычет пальцем... Вот опять вошло сто — хорошо! Надо сделать еще зарубку... Стало таких зарубок десять, и еще вошло семьдесят три овцы — все! Прикрыл Капшун калитку, улыбнулся радостно: не дай бог, если бы оказалось по-другому... А тут все хорошо, и Капшун сидит возле очага и медленно пьет густой, соленый, золотого цвета чай, заправленный сметаной. В пиале, как в зеркале, качаются, расплываются, плещутся то светлый треугольник неба из отверстия дымохода, то коричневый гладкий лоб Капшуна, то узкие щелки его черных глаз. На душе у Капшуна тихо-тихо, как тиха тайга вокруг, как тихи горы, как тих вечер. Если человек за день вскарабкался на столько отвесных склонов, одолел столько колючих кустарников, чего он пожелает себе другого, кроме этого покоя...
Да, хорошо чабану, хорошо...
...Капшун, подобрав под себя ноги, действительно сидит возле гудящего очага и, обжигаясь, пьет чай. Чувствует он себя так, будто вчера ночью до одури парился в бане. Ноет меж плеч и поясница, болит левый локоть — не на шутку расшиб о камень, когда поскользнулся на дороге. Если б можно было так сидеть вечно!
— Вот и допрыгался! Чок тебе, чок! Так тебе и надо! — носится Диламаш по избе, обходя лежащих на полу ягнят. — Разве ты когда-нибудь заслужишь свое прозвище? Тьфу! Что в тебе передового-то? — Она то подбегает к очагу, на котором клокочет казан с мясом, то развешивает запачканные овечьим навозом шубы, то гремит чашками на потускневшем от дыма и сырости, расшатавшемся от перекочевок буфете. — Чтоб распяли тебя на жерди, как козу на жертвеннике богу Эрлику! Чтоб ездил Эрлик на тебе вечно! Чтоб...
Капшун молчит. Нечего ему сказать в свое оправдание. К тому же Диламаш может и поварешку схватить. Чтоб не слышать голос жены, Капшун смотрит в посеревшее окно, за которым уже светает, рассматривает неровные стены — прошлым летом избу срубили шабашники, держа топоры свои, наверное, не в ладонях, а просто кончиками пальцев, — на радиоприемник, который полгода молчит без батарей. Изба, хотя Капшун только раз в ней и перезимовал, успела пропитаться овечьим духом: перед весной в ней пришлось держать ягнят.
Замолкла Диламаш, принялась размешивать сметану, остыл, кажется, ее гнев.
— Три овцы пали, — вздыхает Капшун и ставит на стол пиалу. — И еще эти, у очага... Они, пожалуй, тоже тот свет видят... Вот и ходи теперь в передовых...
Долго сидит он. В кошаре жалобно блеет ягненок, привыкший, чтоб его каждое утро и вечер поили через рожок коровьим молоком. Тяжело на душе у Капшуна.
А в деревне сейчас и не показывайся. Что скажут о тебе люди? Уши надо ватой затыкать, а то такое услышишь! «Передовой пришел в контору. Наверное, за премиальными», — «Нет, нет, он хочет посмотреть свою фотографию на Доске почета...» И не побывать в деревне тоже нельзя: знает Капшун, поживет тут с месяц, а потом ему так захочется в деревню, будто в зимовье ел только пресное, работа начнет из рук валиться, в башке станет пусто, как в вылизанном казане. Съездит в деревню, почешет язык, и на душе станет легче... А не сегодня-завтра сюда все равно заявятся ветеринар и зоотехник, начнут допытываться: как? отчего? почему? Потом составят акт, и Капшуну после придется рыскать по деревне за подписями членов комиссии, составивших акт, за депутатом, из сельсовета в правление, из правления в сельсовет...