Служебное расследование - Эдуард Хруцкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желтухин прошел мимо художника, заглянул через плечо.
Художник недовольный обернулся.
— Ивините, так вот, любопытствую.
Желтухин обогнул озеро, сел на лавочку. Посмотрел, прищурившись, как блестят солнечные блики на воде, достал пачку «Казбека». Долго обнюхивал папиросу, потом закурил.
Он сидел, бездумно покуривая, а глаза внимательно следили за аллеей. Ждали.
Мусатов появился стремительно. Шагал энергично, раскидывая туфлями листву.
Он подошел к скамейке, сел.
— Ну? — спросил отрывисто и зло.
— Миша, — Желтухин вздохнул, — ты посмотри, красота-то какая. Меня осень успокаивает, душой я отдыхаю в такие дни…
— Ты меня за этим позвал? — зло спросил Мусатов.
— А хотя бы и за этим, Миша. Ты забудь, забудь о посте своем. Стань нормальным-то, добрее стань. Проще. Может, последний раз мы с тобой такую-то осень видим. Мы же, Миша, с тобой как братья. Это у тебя родственников полный дам, а у меня ты один. Дружба наша с тех горьких блокадных дней началась.
— Ишь, как у пионеров на сборе заговорил. «Горькие блокадные дни». Не очень они для тебя горькими были.
— Ты, Миша, путаешь что-то. Это для тебя они слаще молока сгущенного. Тебе и медальку за Питерские дни, и два ордена. А мне?
Голос Желтухина стал жестким, злым.
— Мне что, Миша? Срок. А потом паспорт чужой. А дело одно делали. Людей голодных обирали.
У Мусатова лицо дернулось. Он хотел что-то сказать, но не смог. Так и глотнул воздух открытым ртом.
— Да, Миша, мародеры мы. Капитал свой на голодных сделали. Только ты все сберег, а я потерял. Но на следствии, ох как меня крутили, о тебе молчал. Поэтому ты государственный человек, а я никто.
— Никто! — Мусатов усмехнулся. — Деньгами, наверное, стены оклеены.
— А зачем они мне, деньги-то? На кашку да творожок мне пенсии хватает. Может, эти-то деньги компенсация мне за жизнь загубленную.
— Только не плачь, Степа, каждый сам себе жизнь выбирает.
— Вот это ты точно сказал, Миша, точно, поэтому и дело у меня к тебе.
— Может, хватит дел?
— Нет, Миша, не хватит. Я тебе о Ленинграде и сроке не зря напомнил. Ты ведь все понял, умница моя? Понял, конечно?
Желтухин посмотрел на Мусатова и улыбнулся.
— Вижу, что понял. Противен ты мне, Миша. Я-то вор, а ты еще хуже.
— Но… Ты!.. Полегче.
— Не нравится? А валюту скупать да доченьке с сыном передавать нравится?
— И это знаешь?
— Все о тебе, Миша, знаю. Все. И хватит, о деле теперь. Позвони Громову. Его орлы Нугзара Борисовича Тохадзе арестовали.
— За что?
— Скажем так, за дело. За грабежи.
— Ты с ума сошел! Чем же я тебе помочь могу?
— Можешь. Громов тебе в рот смотрит. Попроси, мол, сын друга, туда-сюда. Он ему грабеж на квартирную кражу переквалифицирует. Вот и все. Мы его потом в лагерь, в Грузию, а там его выкупят. Пусть только Громов его дело у Корнеева заберет и все, а там уж…
— Сколько? — спросил Мусатов. Желтухин показал два пальца.
— Маловато.
— Это аванс. Двадцать тысяч. Дальше еще столько.
— Подумаем. Ты фамилию следователя знаешь?
— Не следователь пока, а опер. Фамилия его Корнеев.
Желтухин вошел в почтовое отделение, взял бланк телеграммы, написал текст: «Батуми, улица Чернявского, 7, Тохадзе Гураму Борисовичу. Мы можем договориться по делу брата. Это ваш единственный шанс. Пока еще не поздно. Корнеев».
Девушка в окошке внимательно прочла телеграмму.
— Какой-то странный текст, — сказала она задумчиво.
— А чего странного, чего, — засуетился Желтухин, — адвокат посылает телеграмму о наследстве покойного.
— Все равно странно. Вы Корнеев?
— Нет. Я по его поручению.
— А документы у вас есть?
— Конечно, — Желтухин протянул в окошко паспорт. Девушка мельком взглянула на него, вернула обратно.
— Два сорок.
Желтухин приподнял шляпу и пошел к двери. Девушка посмотрела ему вслед, подумала и написала на настольном календаре: «Желтухин С. Козицкий, 4».
Мусатов принимал Громова на даче. Они сидели на мостках, к которым был пришвартован катер, выпивали и закусывали
На столике водка, крупно нарезанное сало, черный хлеб, и большие синеватые узбекские луковицы. Мусатов положил на кусок ржаного хлеба сало отрезал кружок лука, разместил сверху, налил.
— Ну, Борис, поехали.
Они выпили и закусили, захрустели луком.
— Я, Борис, человек простой, — Мусатов смахнул слезу, — в деревне вырос. Сало и лук — лакомство нашего детства.
— Я, Михаил Кириллович, тоже люблю простую пищу.
— Да что вы, молодые, понимаете в этом. Привыкли по ресторанам, да санаториям…
Откуда- то налетел ветерок, он погнал по реке барашки волн, закачал катер.
Мусатов зябко поежился.
— Наливай, Боря.
Громов стремительно наполнил стопки.
— Ну, за твое генеральство. Громов даже поперхнулся.
— Звонил я Олегу Кузьмичу, говорил с ним, — усмехнулся Мусатов, — была заминка, но все решили. К праздникам заказывай форму.
— Это правда? — Громов вскочил.
— Сиди, сиди. Правда. Я и с министром твоим вчера на совещании парой слов перекинулся. Он о тебе хорошего мнения. Обещал подумать о более масштабной работе.
— Михаил Кириллович, — Громов прижал обе руки к груди, — нет и не будет у вас человека вернее меня. Все сделаю для вас.
— Это ты загнул. Верность… все сделаю… Просто время такое, что хорошие люди должны друг друга держаться. Помогать. Ты чем силен? Компанией своей. Так-то, Боря.
— Вы же меня знаете. Не подведу.
— Да, знаю. Все знаю, а вот попросить стесняюсь.
— Михаил Кириллович! — Громов вскочил. — Только скажите. Любая ваша просьба — для меня приказ.
— Друг у меня есть… Старинный, с войны… Живет в Батуми… У него вроде бы сына что ли арестовали.
— Как фамилия сына?
— Тохадзе. Громов присвистнул.
— Что, трудно? — прищурился Мусатов.
— Да, нелегко.
— Я тебя, Боря, освобождать его не прошу. Ты ему смягчи статью. Чтобы он получил поменьше.
— Это можно, — обрадовался Громов, — только человек, который им занимается, больно гнилой.
— Что ты имеешь в виду?
— Не понимает он обстановки. Этики не знает.
— Хороший работник?
— Да как сказать…
— Ты его от этого дела отстрани. Как его фамилия-то?
— Корнеев.
— А живет где?
— А зачем?
— Нужно, Боря, нужно.
— Я его адрес завтра вам скажу.
Разукрашенная машина Тохадзе стояла у тротуара на Патриарших прудах.
Гурам и Гена кого-то ждали. Они много курили, развалясь на сиденьях, провожая глазами проходящих женщин.
— Долго еще ждать? — Гена выкинул окурок на тротуар.
— Совсем немного, Гена. Совсем немного.
— Что о Нугзаре слышно?
— А ничего. Его дело майор Корнеев ведет. Зверь, клянусь честным словом.
— А ты ему дай.
— Слушай! Как дам? Я его телефона даже не знаю. У меня там друг работает, говорит, зверь Корнеев, понимаешь, зверь.
— Ты ему много дай. Он и возьмет.
— А-а! — Тохадзе махнул рукой. — Сколько еще людей поганых на земле, Гена. Друг другу в беде не хотят помочь.
Из- за угла выехал «Запорожец», притормозил. Из него вышли Звонков и Желтухин.
Они перекинулись парой фраз, пожали друг другу руки и разошлись.
— Ты смотри, это же Женька Звонков, — удивился Гена, — мы с ним вместе работаем. Не знал, что он тоже из крутежных.
— Нет! Я его знаю. Тачку он мне чинил. Степан Федорович меня к нему посылал. Это механик его.
Тохадзе вышел из машины, подошел к Желтухину, поздоровался, тот передал ему бумажку и уехал.
— Большой человек. Ах, какой человек, — сказал, садясь в машину, Тохадзе. — Не голова. Совмин. Все придумать может. Все сделать может. Большой человек!
— Да знаю я этого старичка, — засмеялся Гена, — он иногда к дядьке моему заходит. Тихий пенсионер.
— Ты еще молод, дорогой, — Тохадзе улыбнулся снисходительно, — совсем молод. Вот уже много лет без этого тихого пенсионера ни одно крупное дело не обходится. Он богатейший человек.
— Так почему же он на этом дерьме ездит?
— Потому что умный.
— Очень богатый? — переспросил Гена и задумался.
Какой же сегодня день длинный был! Странно даже. Иногда время пролетает стремительно. Встал утром, кофе выпил, сигарету выкурил, пошел на службу. Вроде совсем недавно, кажется, час назад шел по своей улице Островского. Яркой, утренней. А вот топаешь домой по желтой фонарной дорожке. Спит Замоскворечье, а ты все идешь по той же улице Островского. Игорь остановился, закурил сигарету.
Осень хозяйничала в Замоскворечье. В свете фонарей листья казались черными. Ветер, заблудившийся в переплетении переулков, напитавшийся запахом осени в городских палисадниках и остатках замоскворецких рощ, оставлял на губах горьковатый вкус гниющей коры.