Ахилл - Вадим Сухачевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот таким, утонченным, благоухающим, в роскошных одеждах, с вьющимися волосами, и сошел тогда на берег троянский царевич Парис... И какими глазами он взглянул в первый же миг на Елену!.. И какими глазами взглянула в этот миг на него она!.. Не я один — боюсь, что все в то мгновение почувствовали: ах, не кончится это добром!
Все — кроме, наверно, одного только Менелая, ибо, скажу тебе по правде, между нами, — в отличие от своего брата Агамемнона, был новоиспеченный царь спартанский не больно-то далек умом...
И потом уже, когда они от моря уже прибыли в Спарту, я видел, видел!.. Видел, как царица Елена украдкой коснулась рукою Парисовой руки!.. И так же украдкой он сжал ее пальцы своей рукой!..
Но что с него, с юноши, взять, если даже старый и многомудрый Тесей когда-то не устоял перед ней!.. Не знаю, видел ли все это кто-нибудь, кроме меня, но, помню, я в тот миг подумал: "Боги, боги! Быть скоро большой войне!"
А самое печальное, мой милый Профоенор, то, что предвестником этой войны был ни кто иной, как я, с того мига я это уже твердо знал... Да, да, я, — так уж было определено нашим царем!
Помнишь, я говорил, что находился тогда в Спарте с поручением от Агамемнона? Поручение это было таково: не сразу по прибытии Париса, а непременно лишь на второй день, передать Менелаю, что его брат, царь микенский, ожидает его у себя для спешных переговоров, судьбоносных для всего ахейского мира. Стало быть, Агамемнон хотел, чтобы Менелай надолго оставил свою красавицу-жену услаждать этого ионийского прелестника!.. Боги, боги!..
В первый день в честь гостя Менелай закатил роскошный пир. Я там тоже был как посланец Агамемнона и помню: Парис почти не ел, не пил, не слышал, что ему говорят, сидел мрачный, задумчивый. Может, он клял про себя злую судьбу, которая не свела его с Еленою раньше, а может, уже начинал вынашивать свой дерзкий замысел, противный воле богов...
Кто знает, кто знает!
Ликом он просветлел только на другой день — когда я с тяжелым сердцем передал Менелаю то, с чем прибыл к нему из Микен. Видел бы он, Менелай, каким светом синие глаза Париса вспыхнули в этот миг! И у Елены в небесно-голубых ее глазах — то же, что у Париса: будто вдруг солнце вышло из-за облаков...
Нет, ничего он такого, Менелай, не заметил! И даже был немало обрадован моим известием. Братец и прежде уже не раз эдак его к себе призывал — вроде бы для обсуждения судьбоносных дел, а в действительности — на хорошую пирушку с гетерами и своими многочисленными наложницами. Вот и теперь — должно быть, смекнул уже, что с этим скучным молодым троянцем все равно хорошенько не разгуляешься, и гетер не призовешь, когда жена рядом; с братцем-то будет куда как привольнее. Тем более — дела, дела. Да не какие-нибудь — судьбоносные! С тем и отбыл в Микены уже к вечеру другого дня.
Ах, Елена! Что, какое блаженство, она, должно быть, испытала в те дни! После Менелая, который в последний год пил вино только неразбавленное и к ночи, бывало, нетвердо стоял на ногах; после Менелая, от которого, думаю, и слов-то любви не слыхала вовсе, — у нас, у данайцев, это не особенно принято, к тому же супруг ее, как все люди недалекого ума, был не особенно речист; — после Менелая, который, даже вернувшись с охоты, не всегда совершал омовения и порой смердел диким зверем; после Менелая, отцовской волей назначенного ей в мужья, Менелая, которого, наверняка, она и не любила вовсе... После этого — вдруг — красивейший, чувственный юноша с ионических берегов, с пылким взором, с изящной, как у всех ионийцев, речью, с синими, как ионическое море, глазами, с рассыпанными по плечам великолепными черными кудрями, с нежной, как у девицы, кожей (а не опаленной солнцем в военных походах, как у нас, данайцев), с этой кожей, пахнущей не потом, а весенним утром... В общем, прекрасный, утонченный, подобный самому Аполлону Парис!
Едва ли надо говорить, что произошло между ними сразу же по отбытии Менелая. Называют это у нас по-разному — и "осквернением супружеского ложа", и "постыдным прелюбодеянием", и "постыдным утолением похоти". И моя в этом их соитии (а стало быть, и в последующей войне), видит Зевс, была вина, ибо невольно я сам выступил их сводником, помогая в том Агамемнону... И все-таки, все-таки, дорогой Профоенор... Все-таки — как это ни называй, а я тебе скажу: все равно было это у них, наверняка, прекрасно, ибо сами прекрасны, как боги, были они!
Может, слепцы наши напели бы об этом во славу Афродиты... Хотя — куда им! Давно позабыли, небось, как сплетаются в любви два молодых, прекрасных тела, — тут, пожалуй, нашим певчим уже не поможет даже наполненное чарами Афродиты киприйское вино...
А о чем думали в те мгновения они, Парис и Елена? Думали о том, в какой гнев придет Менелай? О том, что теперь уж точно двинет Агамемнон на Трою все данайские царства? Думали они о тех реках крови, которые вскоре, совсем уже вскоре потекут?
Ах, ни о чем таком они, конечно, не думали! Это, наверно, было для них обоих — как полет, совершаемый во сне, когда паришь — и не задумываешься о том, что под тобою — бездна. Пробудиться, задуматься — значит, рухнуть в нее. А они, эти двое, были во сне и вместе парили над раверзающейся бездной в своем сладком любовном сне...
О, Афродитины чары! Они просочились из спальни, где двое влюбленных предавались утехам любви, и наполнили собою весь воздух в доме Менелая. Что там делалось, в доме, наполненном этими чарами! Даже слуг — и тех эти чары богини вовлекли в такое же сладостное парение, в каком пребывали те двое, в парение над смертельной бездной. В те дни едва ли страшились того чудовищного гнева, который неминуемо обрушит на них по возвращении Менелай, а, захваченные чарами, тоже закружились в сладком омуте любовных утех. Как гимн Афродите, отовсюду доносились наполненные любовной страстью стоны. Стоны эфебов и юных девушек, с которыми они уединялись, стоны гоплитов, уединившихся со служанками, стоны рабов и рабынь, предававшихся утехам во всех закутках, стоны юных, стоны молодых, стоны людей в летах, стоны даже беззубых стариков и старух, вдруг помолодевших от этих чар, что даровали им Парис и Елена. Впрочем, помню все смутно, ибо и сам я, обо всем на свете позабыв, на протяжении тех дней и ночей, опьяненный чарами, постанывал так же истомно и сладостно, уединившись в одном из чертогов Менелаева дома с какой-то молодой рабыней.
Все это напоминало больше наваждение, чем явь. Сладчайшее наваждение, захватившее всех настолько, что четыре дня кряду, клянусь тебе, никто ни разу не вспомнил ни о еде, ни о питье. Да и не было в доме ни еды, ни питья, ибо все четыре дня кухарки и повара постанывали на кухне, охваченные тою же истомой, что и все.