В двух шагах от войны - Фролов Вадим Григорьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И верно, «яично-птичья»… — Он кивнул в зал. — Только-только из яиц повылупливались.
Замятин посмотрел на него, словно не понял, а потом суховато сказал:
— Промысловая, Афанасий Григорьевич, промысловая. А по правде, так и военно-промысловая экспедиция.
«Эк, как он меня, — с огорчением подумал Громов, — а и то верно, чего это я хиханьки да хаханьки, дело-то серьезное, и не на прогулку ребятишек везут». Он насупился и просидел до конца собрания молча.
Заканчивая, представитель комсомола сказал:
— Трудно вам придется, ребята. Очень трудно. Но что поделаешь — отцы и братья на фронте. Кому же, как не вам. И экспедиция, в которую мы вас посылаем, вернее, просим поехать, — это тоже фронт. Так?
— Так! — хором ответил зал.
Потом выступала учительница. Сказала, что сама будет добиваться чести пойти в эту экспедицию, а опыт у нее уже есть. Потом кричала какая-то девчонка: дескать, чем они, девчонки, хуже. А под конец объявили, что будет отбор: комиссии — медицинская и еще какая-то и, кроме того, ехать в экспедицию можно будет только с согласия родителей, учителей и общественных организаций.
И тут поднялся такой гвалт, что у Афанасия Григорьевича заболели уши. «Нет, ну никакой я не воспитатель», — в который раз подумал он, пробираясь к выходу. Кто-то взял его за локоть. Замятин.
— Выдюжим, Афанасий Григорьевич, — сказал Павел Петрович.
— А как же, — ворчливо ответил Громов.
— Пойдемте-ка на «Зубатку», поглядим, что и как.
Громов обрадовался, но виду не подал.
— Айда, — сказал он, — покумекаем, что про что.
И оба капитана отправились на факторию.
А шум в кинотеатре «Эдиссон» продолжался…
«Только с согласия родителей, учителей и общественных организаций!» Только так. Комиссии там разные можно при умении и обойти, а вот родителей… Да каких родителей? Матерей. Почти у всех либо матери, либо бабки остались. С отцами проще было бы. Да где они, отцы?
— Никуда не поедешь! — в сердцах сказала мать.
— П-поеду! — крикнул Боря и стукнул кулаком по столу.
Мать охнула и села на табуретку, а девчонки от удивления перестали плакать и, открыв рты, уставились на брата. И тогда заплакала Ольга Ивановна. Она плакала тихо, покачиваясь, большие натруженные руки ее чуть вздрагивали на коленях.
Боря подошел к окну и уткнулся лбом в нагретое солнцем стекло.
— Ма-ам, — с тоской сказал он, — ну, не н-надо, мам. Не могу я н-не ехать, понимаешь? Здесь-то меня на работу не берут, а поеду — и вам легче будет. Глядишь, я оттуда привезу что ни на есть…
— Что ты привезешь, что привезешь-то… — всхлипывая и все так же покачиваясь, сказала мать. — Ну, какой ты промышленник? Слабенький ты, ма-аленький… — Она заплакала уже в голос и запричитала, как когда-то причитала над покойником бабка: — Погибнешь ты там, птаха малая, утопит тебя море студеное, да Бо-о-оренька, на кого же ты покинуть-то нас собираесси?..
И, вторя ей, снова заревели Надька, Верка и Любка. Они сидели рядком на кровати и тоже начали качаться взад и вперед и размазывали по лицам грязными ручонками слезы и сопли.
Борька посмотрел на них, растерялся, и стало ему нестерпимо жалко и мать и девчонок, и себя вдруг стало жалко. Он начал потихонечку всхлипывать и поскуливать, не замечая этого, а когда заметил, ужасно ему стало плохо. И, обругав себя последними словами, он сквозь зубы сказал:
— Ладно, куда я от вас денусь…
— Правда, Боренька? — робко сквозь слезы спросила мать.
Борька только кивнул.
— Ну, вот и ладно, вот и хорошо, мы и дома проживем, — быстро и уже радостно заговорила мать, вытерла слезы, встала, утерла концом передника носы девчонкам, прикрикнула на них и сразу захлопотала, забегала — спорая, веселая, добрая.
Такой ее Борька давно не видел.
Он снова уставился в окно, проклиная себя за слабость характера. Под окно подошел Зубатик, уселся, подмел мохнатым хвостом тротуар и поглядел на Борю, вывалив розовый язык. Борька с досады скорчил ему рожу. Зубатик склонил голову набок — удивился, потом тихонько тявкнул: айда, мол, на реку. «А, пошел ты!..» — подумал Боря и отвернулся от окна.
Отец Антона лежал пластом, даже голову не мог повернуть, и тоскливо глядел в потолок. Он пришел в сознание еще в госпитале, и врачи долго осматривали его, потом долго совещались и все-таки наконец разрешили взять домой. Дома ему и вправду стало лучше, он уже все понимал и даже начал понемногу говорить, хотя язык еще ворочался с трудом, да и слова, видно, часто забывались.
Антон исподтишка смотрел на такое знакомое, но казавшееся иногда чужим лицо с резкими скулами и заострившимся носом, смотрел на его когда-то могучее, ладное, а сейчас исхудавшее до крайности, неподвижное тело и жалел, жалел до того, что ни днем, ни ночью не находил себе покоя.
И самым тяжелым было то, что он не знал, как помочь отцу. Мачеха, видно, знала. Когда Антон привел ее в госпиталь, она долго стояла, судорожно вцепившись в дверной косяк и не решаясь войти в палату. Потом зажмурилась и, как с обрыва в воду, ринулась к постели, упала на колени, но тут же вскочила, и лицо ее стало радостным и хлопотливо озабоченным. И таким оно оставалось все время.
Она выговорила себе работу только в вечернюю и в ночную смены, а днем, когда Антон был в школе, не отходила от отца, успевая все делать и по дому и для него. А когда работала, с отцом оставался Антон.
Отец не стонал, не жаловался, но Антон видел, как ему тяжело и как плохо от полной своей беспомощности. Он как мог старался отвлечь отца, рассказывал ему про школу, про город, читал газету и однажды рассказал про экспедицию. Отец сразу заволновался, что-то хотел сказать, но от волнения только мычал непонятное.
— Не беспокойся, — сказал Антон. — Я никуда не поеду…
— Из… из-за… меня? — выговорил отец.
Антон растерялся, и отец, конечно, сразу же почувствовал эту его растерянность. Но тут пришла мачеха, и Антон быстро ушел в другую комнату. Сел на диван и зажал голову руками. Шагов мачехи он не расслышал. Она остановилась над ним и сказала мягко:
— Не расстраивайся, Тоша. Поезжай, если хочешь. Я и сама управлюсь. И она положила руку ему на плечо.
«Сильно она переменилась, как отец вернулся, — подумал Антон, — вишь, даже Тошей называет…»
— Нельзя же его одного оставлять, — сказал он, — да и вам одной с ним трудно будет.
— Это верно, — вздохнула она и присела рядом. — Но отец-то хочет, чтоб ты ехал.
— Я подумаю, — сказал Антон.
На следующий день мачеха, придя с работы, весело сказала:
— Ай молодец, как ты ладно все устроил-то! И девочка эта славная такая…
— О чем вы, Нина Семеновна? — недоумевая спросил Антон. — Какая девочка?
— Анечка, какая же еще, — сказала мачеха, лукаво посмеиваясь.
— Анка?!
— Да ты и вправду не знаешь? — удивилась Нина Семеновна.
Тут Антон вспомнил, что Анка сегодня в школе на каждой перемене расспрашивала его о том, как дома, да как отец, да как они там управляются. Антон рассказал ей все как есть, сказал даже, что мачеха стала к нему с душой обращаться. Правда, при этом добавил:
— Это она из-за отца…
— Зря ты о ней так плохо думаешь, — серьезно сказала Аня, — она тебя любит. Только ты-то сам к ней не больно хорош.
Антон обиделся: что она понимает, Анка? А она, оказывается, вон куда повернула…
Нина Семеновна рассказала, как Аня подошла к ней на Поморской, проводила до самого дома и все уговаривала отпустить Антона на Новую Землю, сказала, что сама будет каждый день приходить к ним — посидеть с Сергеем Ивановичем, помочь по дому, да и другие девочки из класса тоже. И Нина Семеновна согласилась.
— Я думала, что ты с ней так условился, — сказала она, — вот, думаю, как хорошо все устраивается…
— Что хорошего-то? — резковато спросил Антон… — У нее самой да и у других девчонок своих забот хватает…
Нина Семеновна задумалась.
…Антон шагал по улице, и разные мысли лезли ему в голову. Ишь ты, все заботятся, чтобы ему лучше было. А сам-то он что, маленький?! Со своими делами не управится? Сам не решит? И мачеха — ласковая такая, а сама небось думает: лишь бы не мешал, лишь бы убрался поскорее. И Анька еще со своими заботами! Он шел и накачивал себя. Где-то в глубине души понимал, что несправедлив, и, наверное, неправильно думает о людях, но ничего поделать с собой не мог: злая обида на судьбу, на войну, на мачеху, на Аню, на Арсю, который назвал его трусом, застилала глаза, и он разжигал ее в себе все больше и больше.