Вот кончится война... - Анатолий Генатулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с Музафаровым могли бы разговаривать на родных языках, понимая друг друга без труда. Но он никакого желания сблизиться со мной не выказывал, интереса не проявлял, сам первый не заговорил со мной по-татарски, вернее, вообще не разговаривал.
Второй номер Музафарова Сашка Шалаев, крутоплечий, широкогрудый, с черной чуприной из-под лихо надетой ушанки, с лицом смуглым, чернобровым, кавказским, с первого взгляда казался парнем красивым. Но его пригожее молодое лицо искажали темные, часто угрюмые, злые, а иногда, по настроению, насмешливо колючие глаза и презрительные губы. Он был ехидой, ругателем и, видно, ничего и никого не боялся. Ко мне, и вообще к нам, молодым, своим ровесникам, он относился несколько свысока и важничал. Может, предметом его гордости был орден Красной Звезды? Где, когда, как заработал он этот орден, я не знал, да и не очень интересовался. Если наградили, значит, заслужил.
Очень заметен был еще один человек, Голубицкий. Ростом он был около двух метров, так что кургузая шинелишка была ему выше колен. Как этот носатый человек с черными умными и печальными глазами попал в кавалерию, к лошадям, к трудной службе крестьянских парней, было непонятно. Тем более, по его словам, до войны в Одессе он работал директором магазина. По грамотности, по складной речи ему бы подвизаться в штабе писарем или еще каким-нибудь «придурком», а он тут, среди «копытников». Да «копытник»-то он хреновый: на каждом марше своему коню набивает спину, потому как не умеет ездить верхом, не умеет облегчаться. На привалах помкомвзвода заставляет его искать глину и, залив мочой, прикладывать на набитое место. Прозвище у Голубицкого – Одесса. Так прозвал его Шалаев. Правда, кроме Шалаева, никто во взводе не кликал его Одессой. Да вообще мы, молодняк, относились к Голубицкому уважительно – одессит, бывший директор магазина, да старше нас вдвое – под сорок.
А вот коноводам, старикам Решитилову и Федосееву, подперло уже под пятьдесят. Решитилов, рыжеватый мужик с серыми, тихими и всепонимающими глазами, был на гражданке председателем колхоза. Человек он был спокойный, немногословный. А другой старик, Федосеев, с лицом смугло-татарским, добродушным, ничего военного не имел во внешности, кроме смятых погон, а ватник, валенки, когда мороз, и видавшую виды ушанку он мог носить и на гражданке. Он любил иногда поворчать на нас, но ни крика злобного, ни сварливых попреков я ни разу не слышал от него, хотя мы, новоиспеченные кавалеристы, не очень-то бережно относились к лошадям и амуниции. Может, они, старики, жалели нас, своих сынков, может, чувствовали вину перед нами – дескать, вот они, мальчишки, идут в бой, могут погибнуть, а мы, их отцы, остаемся возле коней.
Остальные ребята, Худяков, Гаврилюк (фамилии троих еще не знал), остальные ребята были, как и я, молодые, двадцать пятого года рождения.
Конечно, пока что самым близким человеком для меня был сержант Баулин, ручной пулеметчик, и нас как будто уже связывал не только ручной пулемет – он первый номер, я второй, – но как бы и братское расположение друг к другу; у него, как к младшему, несколько покровительственное, а я видел в нем старшего и уже любил его. Он был рослый, худой, поджарый. И подтянутый, очень аккуратный. У него было хорошее лицо, чуть смуглое, по-мужски красивое, правильное, совсем не деревенское, хотя он был мужик деревенский, откуда-то с Брянщины. Лицо его с первого взгляда казалось суровым, суровость эту придавали ему ранние складки на щеках, морщины. Но на лице этом постоянно теплилась какая-то женственная, что ли, доброта, серые глаза его смотрели просто и печально, а мягкие губы держали простодушную или, может, виноватую улыбку. Говорил мало, никогда не повышал голоса и не матерился и на зов «Баулин!» всегда отвечал коротким и как будто радостным «Ай?». Помкомвзвода старший сержант Морозов звал Баулина почему-то по отчеству: «Петрович!», хотя и Баулин был намного моложе Решитилова, моложе Голубицкого, которого все звали просто Голубицкий.
Как-то раз я перечитывал письмо от Полины. Я любил перечитывать ее письма. Они начинались словами: «Здравствуй, родной!». Мне еще никогда никто таких слов не говорил, таких писем не писал. От этих любовных слов, написанных карандашом на тетрадном листе, в душе моей, постоянно живущей в сладком томлении, поднималась непосильная радость, а поделиться было не с кем. Так вот Баулин увидел, как я читаю письмо, и спросил застенчиво:
– Из дома письмо?
Я ответил, что от девушки. И рассказал, что в госпитале познакомились, что она эвакуировалась в Ленинград, а я вместе с госпиталем переехал под Гольдап, что она сначала написала два письма, потом замолчала и не отвечает на мои письма.
– А из дома от матери получаешь?
Я сказал, что нет у меня ни отца, ни матери.
– Выходит, такой же сирота, как и я.
Я не спросил, почему он сирота, а только взглянул на него вопрошающе.
– Мать у меня умерла в оккупации, а жену с ребенком немцы угнали, – сказал Баулин, спокойно-задумчиво всматриваясь в свою печаль. – Если жива, должна быть где-то здесь, в Германии. Ишачила на какого-нибудь бауэра… Буду искать… Хотя не знаю, не знаю, надеяться особенно не приходится…
Теперь, после этого разговора, я о Баулине знал, если и не все, то уж главное в его жизни и большое его горе и сокровенную его надежду я понял.
Из второго, третьего и четвертого взводов я успел узнать только взводных – лейтенанта Алимжанова, лейтенанта Хоменко и лейтенанта Сорокина; между прочим шутка «Следи за мной!» относилась к лейтенанту Алимжанову, казаху по национальности. Говорили, что он в атаку всегда ходит впереди взвода и вместо того, чтобы командовать «Вперед, за мной!», командует: «Взвод, следи за мной!». Был еще в эскадроне пулеметный взвод на тачанках, но я там ни с кем пока не успел познакомиться.
Вот такие мы были разношерстные, совсем не похожие на тех лихих конников на породистых конях, которых я видел в кино. Многие из нас в кавалерии оказались случайно, пришли из запасных пехотных полков. Да, видно, уже для войны не хватало людей, скребли остатки в тылах, в госпиталях, уже ребята 26-го года рождения после спешного обучения в запасных полках догнали нас в Германии. В потертых шинелишках, в старых телогрейках, в ватных штанах, поверх всего этого плащ-палатка, обычные солдатские ушанки – только сапоги со шпорами, у кого они есть, да синие погоны отличались у нас от пехтуры. Да еще переходы мы делали верхом на конях. Кони наши тоже были разномастные, хорошо, кому достались низкорослые, но выносливые «монголки», а то немало уже было случайных, не приспособленных к верховой езде кляч.
И вот нам таким, латаным-перелатаным после ранений, смертно уставшим после четырех лет войны, но все еще крепким, жилистым, неодолимым, предстояло дойти до Берлина и закончить войну с победой.
– К пешему бою слеза-а-ай! – прошла команда по эскадрону, шутки «Следи за мной!» не послышалось, потому как тут же раздалась другая команда: – Передать коней коноводам!
Мы приближались к уханию орудий и татаканию пулеметов, по звуку, немецких. Стрельба, хотя и еще отдаленная, где-то за лесом, била по нервам, возбуждала тревожно-радостное предчувствие опасности, сердце то и дело екало и как бы проваливалось куда-то в брюхо. Кони настороженно прядали ушами, и я подумал: знают ли или хотя бы догадываются четвероногие, что участвуют в большой человеческой войне и чувствуют ли как-то эту войну? Я взглянул в добрые чистые глаза своей Машки и понял, что ей нет никакого дела до нашей войны, что она просто работает, носит на спине человека и за это ее кормят, а кого возить, русского или немца, ей безразлично, лишь бы на перевалах кинули перед ее мордой охапку сенца и вешали на голову брезентовую торбу с овсом. Прощаясь с конем, я похлопал его по шее, отдал повод Решитилову и зашагал рядом с Баулиным. Справа, недалеко от дороги, стоял редкий березняк, среди березок кое-где темнели сосны. За лесом постреливали. Под ногами мягко поскрипывал влажный теплый снег – была оттепель, а сверху сеялась туманная морось. От проселка повернули в лес, пошли по узкой лесной дорожке, утоптанной по снегу ногами и наезженной колесами машин и орудий. Шли вразброд, курящие курили, разговаривали, шутили, сморкались, отходили по нужде в сторонку, потом догоняли. Позади нас шли второй, третий и четвертый взводы. Нас нагнали пулеметчики, приданные нашему взводу. Пулемет станковый и коробку с лентами они везли на санках, подобранных где-то на дорогах войны. Навстречу шли пехотинцы с лейтенантом, человек пять, шесть, один был ранен в руку, сквозь бинт проступила кровь.
– Ну как немец? – спросил Шалаев.
– Стреляет гад! – ответил пехотинец.
Пехотный лейтенант и наш взводный Ковригин обменялись двумя-тремя словами, и мы пошли дальше. Вышли к полянке, посреди поляны стояла пушка с коротким, задранным вверх стволом, возле нее хлопотало несколько солдат. Один загнал снаряд в казенник, другой клацнул затвором и как бы невзначай рванул шнур. Пушка дернулась, ухнув и выпустив снаряд, и к ногам солдата вылетела дымящая гильза. В ту сторону, куда стреляло орудие, никто не смотрел, и казалось, что артиллеристам нет никакого дела до того, куда летят их снаряды и попадают ли они в цель. И вообще в их как будто ленивых движениях и спокойных, даже скучных лицах стрельба из пушек виделась привычной, давно надоевшей им, хотя и необходимой работой, от которой они уже устали.