Вот кончится война... - Анатолий Генатулин
- Категория: Проза / О войне
- Название: Вот кончится война...
- Автор: Анатолий Генатулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анатолий Юмабаевич Генатулин
Вот кончится война…
Война пятилась на запад. Истерзав и залив людской кровью огромные просторы нашей земли от берегов Волги до западных пределов, оставляя за собой пепелища деревень, дымные руины городов, разбросав на полях и вдоль дорог груды искореженного металла, солдатские могилы и незахороненные человеческие кости, война пятилась туда, откуда пришла, враг уползал туда, откуда начал свой кровавый дранг нах остен 22-го июня 41-го года.
Теперь, в начале сорок пятого, земля родная, освобожденная от фашистских нелюдей, очищенная от их мерзостного духа, уже лежала далеко за восточным горизонтом, и мы, наш фронт, наша армия, наши дивизии и полки, уже почти вплотную подошли к границам Германии. Мы уже верили, что война скоро кончится. Весной или летом. И мы, солдаты, уже в своих сладостных разговорах о доме, о том, какая житуха пойдет после войны, да и в письмах матерям, женам, невестам все чаще и чаще произносили и писали слова жизни, слова надежды: «Вот кончится война…»
Наш 3-й гвардейский кавалерийский корпус или, как назвали нас немцы в своих листовках, сброшенных в прошлом году под Августовом, «головорезы Осликовского» (меня тогда не было в корпусе, ребята рассказали), после тяжелых боев на Нареве, огненным клином вошел в прорыв и рванулся к польско-германской границе. Это было уже не впервой – пехота прогрызала брешь в обороне немцев, и в эту брешь бросались «копытники». Так было в Белоруссии, так было в Польше, под Августовом. Случалось, фронт за кавалеристами замыкался, немцы захлопывали или пытались захлопнуть вокруг корпуса ловушку, но конники с боями шли вперед или прорывались к своим, бывало, в конном строю и с развернутым знаменем.
Я – Гайнуллин Талгат, или Гайнуллин Толя, служил коноводом в комендантском эскадроне штаба 5-й дивизии. Я был коноводом у капитана Харибова из отдела связи. Харибов ездил на вороной масти трофейном строевом коне по кличке Ганс. Попал он к Харибову еще под Сталинградом. Конь был в общем-то хороший, но очень нервный, пугливый, видно, животина тоже хлебнула военного лиха. Я ругал Ганса заразой немецкой. «Стоять, зараза немецкая!»
Ехали форсированным маршем, это значит, не спешиваясь, как обычно, через каждые пять-шесть километров; кони, застоявшиеся в конюшнях в зимнюю передышку, после команды «повод» охотно брали рысью, но мы, «копытники», малость отвыкшие от долгой верховой езды, уже на десятой версте ощутили ломоту в пояснице и усталость в коленях.
Теплая слякотная зима Западной Польши лежала на земле знобящей морокой, из низкой сырой пасмури сыпал и сыпал крупный мокрый снег. Короткий январский день меркнул быстро, вечер как будто падал на нас сверху медленными серыми хлопьями. Среди сумеречных снегов под тяжелым небом там и сям торчали голые ветлы, темнели деревеньки, хутора. Соломенные кровли покосившихся хаток провалились, оконца были заколочены досками. Запустение и нежиль. Видно не месяц, не год назад, а давно покинули люди свои обжитые гнезда. Кто они были, почему ушли, куда ушли, где загинули? Может, не ушли, а вымерли, и эти черные развалины – не хаты, а могилы…
Изнурителен бессонный ночной марш. Когда-то в пехоте я спал на ходу и видел сны. На фронте я наловчился спать стоя, прислонившись к дереву или к стенке окопа. Спать сидя или лежа, даже на снегу, даже в грязи, – это уж было совсем привычно. А в кавалерии на ночных маршах я дремал в седле. Конечно, когда ехали шагом. Но когда по команде «повод» конь мой переходил на рысь, сон из меня вытряхивало движением, выдувало встречным ветром.
Остановка. Ночь, тьма. Команды: «Эскадрон, получай овес! Получай хлеб!» Харибов передал мне Ганса и ушел в машину связистов. Покормили лошадей, пожевали мерзлый хлеб и снова бросок в ночь. Харибов теперь ехал в машине вместе со своим начальником майором Власенко, а Ганса с перекинутыми через седло стременами я вел налегке в поводу.
Где-то на перевале ночи впереди нашей колонны, вернее, чуть левее нас, вдруг завыли «катюши» и в ночные черные дали ударил огненный ливень, и через какое-то время далеко громыхнули раскатистые взрывы, потом в низких облаках заполыхали, заклубились багровые зарева пожаров. Говорили, что наши передовые полки уже перешли границу и вступили в бой и что это горит вдали немецкий город.
В прошлом году (тогда я был еще в госпитале) под Гольдапом я видел границу: покосившиеся столбы с обрывками колючей проволоки, а так и по ту и по эту сторону та же земля, пологие холмы, снежные равнины, одинокие хутора. Мы уже перешли тогда границу Восточной Пруссии, зацепились за плацдарм, но после неудачных попыток продвинуться дальше в глубь Германии пехота встала в оборону. Наш эвакогоспиталь стоял в Восточной Пруссии недалеко от Гольдапа, в маленьком городке, названия которого я не запомнил.
И вот теперь в маете бессонного марша, когда сны смешиваются с явью и, кроме желания сунуться куда-нибудь в тепло и подремать, ничего не было в душе, в мыслях, я и не заметил, как копыта наших коней стали ступать по немецкой земле. Вокруг лежали все те же темные поля, стояли черные перелески, мы проезжали через какие-то деревни без признаков жизни, затем снова поля, а вдали погромыхивал, потрескивал бой и по горизонту плескались сполохи пожаров. Потом наше движение по немецкой земле замедлилось, застопорило. Остаток ночи я провел, притулившись у стены покинутого хозяевами дома, снаружи, разумеется, держа понурых коней за поводья и клацая зубами от холода. К утру распогодилось, а когда развиднелось, я увидел Германию или, вернее, себя в Германии.
Что я знал о Германии? Я знал Германию с детства. Вместе с названиями местностей в окрестностях нашей деревни, горами Уралтау, Мышагыр, Иремель я узнал и слово «Германия». Дед мой воевал с германцами, вернулся с германской войны раненый, больной и помер еще задолго до моего рождения. Дядя Сафиулла побывал в германском плену, рассказывал, как удивились германцы, когда он, неграмотный, вместо того чтобы чиркнуть ручкой свою фамилию, макнул в чернильницу палец и приложил к бумаге. Дядя Сафиулла выучился у германцев рукомеслу, кузнечному и слесарному делу, привез из плена кое-какой инструмент и на всю округу чинил замки, сепараторы, швейные машины, лудил, паял, клепал. А германцы, военнопленные, в годы первой мировой войны жили в нашей деревне, стояли у моей бабушки. Чудно получалось: дед воевал с немцами, дядя Сафиулла батрачил у них, а пленные немцы работали в башкирской деревне на бабушкином хозяйстве. Бабушка рассказывала, что германцы были работники толковые и мастера на все руки, что, когда они уезжали в свою Германию, нарисовали на бумаге наши горы и рисунки увезли с собой. Первые немецкие слова я тоже слышал от бабушки. «Айн, цвай, – помнила она. – Данке, либен, швайн».
Мальчонкой я узнал, что в Германии, в фашистской тюрьме томится вождь немецких рабочих Эрнст Тельман, и верил, что немецкие рабочие борются с фашистами не на живот, а на смерть, что скоро они победят Гитлера и освободят Тельмана.
Позднее, подростком, я до сладостного бреда зачитывался стихами Хади Тахташа. В его поэме «Лесная дева» пелось о том, как возлюбленная немецкого поэта Генриха Гейне Матильда после смерти поэта, взглянув на него в последний раз бездонными глазами и распустив золотые кудри, тайком удалилась в пустыню и провела там долгие годы в одиночестве…
А за годы войны Германия сделалась для нас страной кровавой и проклятой и в слове «немец» слышалось нам что-то зловещее, нечеловеческое…
– По коням!
Мы едем по Германии. Я, девятнадцатилетний паренек, кавалерист комендантского эскадрона 5 кав. дивизии рядовой Гайнуллин Талгат, еду по Германии, вернее, по Восточной Пруссии.
Я хотя и побывал в прошлом году под Гольдапом на краешке этой самой Восточной Пруссии, видел уже эти чистенькие деревни, аккуратненькие домики из красного кирпича и под крутоскатными черепичными крышами, теперь опять жадно всматриваюсь в них, как если бы вижу все это впервые. Впереди в мглистой дали туманная масса большого города; в городе ухают взрывы, постукивают пулеметы; туда, на город, прошивая лохмотья низких облаков, пролетели наши штурмовики, над городом вполнеба стоят громадные клубы черного дыма.
Мы входим, вламываемся в этот горящий, громыхающий, стонущий мир, я вхожу, въезжаю в эту погибельную страну германцев, неся в сердце горькую ненависть к немцам-фашистам. Теперь они ответят за все: за кровь наших братьев, за слезы вдов и сирот, за разрушенные города, сожженные деревни, теперь они, немцы, кровавыми слезами умоются. И вместе с этими чувствами, ожесточенными чувствами, во мне, во всех нас, всколыхивается еще и радостное предчувствие праздника или весны, предчувствия победы, близости победы…
Город назывался Алленштейн. Наш штаб дивизии расположился недалеко от города в каком-то брошенном хозяевами имении. Хозяева, видно, бежали в панической спешке, захватив только самое необходимое, а все остальное: посуда, книги в шкафах, перины, одежда и прочие тряпки – все было переворошено, раскидано. Окна были выбиты, под ногами хрустело стеклянное крошево, шелестела бумага; по полу были рассыпаны фотокарточки, много фотокарточек. Надменные фашистские офицеры в отутюженных мундирах, красивые немки, детские мордашки. И среди этого разора две запуганные живые души, немолодая худая немка и мальчишка, первые невоенные немцы, гражданское население, так сказать. Их обнаружил в одной из комнат старшина Шевчук, который уже распоряжался в доме, как в казарме. «Убрать, подмести, вынести вон!» Заметил немку и: «Кто такая?!» Смертно-бледное лицо и увидевшие свою погибель или конец света немецкие глаза. «Вег, вег, шнель! – прикрикнул старшина. – Кому говорят! Шнель давай». Немка с мальчонкой, одетые в пальто, ни живы и ни мертвы, волоча по полу узлы, потащились к выходу. То ли от страха, то ли большой узел был очень тяжел немка с трудом сдвинула его с места. «Быстро, шнель!» Мы смотрели на немку равнодушно или, вернее, насмешливо-презрительно – напуганная насмерть, волокущая по полу узел, она не могла наши сердца, покрытые за годы войны коростой ненависти к немцам, тронуть жалостью. Она уже была в отчаянии, она тряслась, затравленно озираясь безнадежными глазами. И тут шевельнулось во мне какое-то слабенькое сочувствие к ней, потому как подумалось мне, что немка эта, может, жила здесь прислугой и хозяева бросили ее с ребенком на произвол судьбы, что она сейчас не враг, а всего лишь измученная войной и до смерти напуганная баба. Я поднял узел, тяжелый узел, и спустил на первый этаж, немка и мальчонка шли за мной. Оставлять их на первом этаже, наверное, тоже нельзя было, там тоже располагались наши штабисты, поэтому я потащил немкин узел на двор и отнес к воротам, вернее, к двери какого-то не то домика, не то сарая, стоящего у ворот. «Данке шён, данке шён!» – без конца повторяла немка, кланяясь мне и вглядываясь в мои глаза скорее изумленно, чем благодарно. Видно, самое поразительное для нее здесь было не то, что ее выгнали на улицу вместе с узлами – чего еще можно было ждать от этих казаков (наверное, она нас считала казаками) и большевиков, а то, что один из них, маленький, чубатый, с азиатской рожей, пожалел ее, помог ей…