История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Как всегда на новом лагпункте, я искала интересных людей. Однажды говорят: «Здесь есть меньшевичка, которая сидит третий раз». Я много ожидала от знакомства с ней. Оказалась женщиной лет 50-ти, на редкость бесцветной. Но историю её стоит рассказать. Родилась в Томске. К началу революции было ей 17 лет. Простая девушка, политикой не увлекалась никогда. Но все стали бегать на митинги, демонстрации, и она ходила со всеми, как до тех пор ходила на танцы: всё-таки развлечение. Однажды, сразу после октябрьского переворота, когда все партии ещё протестовали против захвата власти большевиками, попала на меньшевистский митинг. Митинг разогнали. Часть народа окружили, привели в ЧК, записали имя, фамилию и отпустили. Она продолжала спокойно жить, устроилась в какое-то учреждение делопроизводителем. А в 1924 году её арестовали. И пошла она с тех пор как меньшевичка. В первый раз дали всего 3 года. Но потом пришлось писать в анкетах: была репрессирована. Ни на работу, ни учиться — никуда не принимают. Второй раз арестовали в 1935 году. Опять то же. И допросы пустяковые, от неё не требовали никаких признаний. Просто дали 8 лет — как меньшевичке. А мать старела. Жизнь проводила в том, что посылала дочери в лагерь посылки. А с каких заработков слать? Дочь отсидела 8 лет, опять на работу не берут. Даже на курсы машинисток не взяли. Пробавлялась случайными заработками. Убогое и несчастно было существование. В 1948 арестовали опять, на этот раз дали 10 лет. А она так случайно попала на тот митинг, ни в лагере, ни на воле ничем на свете не интересовалась, только бы выжить как-нибудь. Даже не могла рассказать ничего яркого о лагере, о людях, с которыми сидела. Но кончилось вот как. Когда мы встретились с ней, она была совсем неверующей. Знала с начала революции, что Бога нет. Закрыли церкви — она не огорчалась — не нужны они ей были. Словом, обыкновенный советский обыватель. И вдруг стала дружить с религиозными женщинами. И я заметила, что она будто распрямилась. До того она всё повторяла: «Кончится срок — куда я пойду?» Мать умерла вскоре после её последнего ареста. Через год её освободили досрочно, она была бодра, знала, как ей дальше жить. Чувствовала, что принадлежит своему товариществу. Это было последнее, что я о ней узнала. Если бы я умела об этом рассказать! Я вижу, как я с ней разговариваю, и помню даже моё при этом настроение. Она такая высокая была, худая, мускулистая. И как она стала совсем другой — человеком, у которого появилась цель в жизни, братья, сёстры. Как это было хорошо!
Я с удивлением обнаружила, что в лагере было много верующих, — имею в виду не только осуждённых за веру. И пришла к заключению, что самые устойчивые атеисты — евреи. Религиозных евреек я не встретила, а развитое национальное самосознание отметила только у четырёх молодых сионисток из Бессарабии. Когда-то они были членами молодёжной организации, с детства готовили себя к жизни в Палестине, но существовала квота: каждый год уезжало ограниченное число людей. Остальные ждали своей очереди. Эти не дождались. В Бессарабию пришли советские войска, и их посадили.
Сионистки были самыми уважаемыми еврейками в лагере, потому что умели работать. С одной из них, по имени Сара, мы одно время работали вместе — наливали бочку водой, ставили на телегу, впрягались и везли. А когда пошли либеральные времена и неудобно стало использовать нас вместо лошадей, в зону привели старую клячу. Кроме Сары, никто в нашей бригаде не умел запрягать лошадь. А она умела, потому что когда-то «училась на сионистку». Когда Сара попадала со мной в одну смену, всё было в порядке. Но без неё мы не справлялись. И однажды решили: чем возиться с этой дурацкой клячей, давай по-старому, как привыкли. Впряглись сами и поехали. Навстречу начальник лагеря: «Это что такое?! Вредительством занимаетесь? Хотите показать, что в советских лагерях на людях воду возят?» А только месяц назад другого способа мы и не знали! «Мы не умеем запрягать лошадь», — говорю я. Как — не умеете? — изумился он. «Не учили нас этому в институте». Он пригрозил карцером, но обошлось, не посадили. А Сара умела всё — чинить электричество, показывать кино. И другие сионистки всё умели, и к ним относились очень уважительно, хотя звали их Сара, Этя, Хая. Жаль, что я с ними потеряла связь. Интересно, здесь ли они.
Никаких разговоров об Израиле у меня с ними не получилось. Меня мало интересовала возня кучки евреев где-то на Востоке. Сара и её подруги считали меня чужой и не хотели делиться тем, что им дорого.
Когда говорят об общем усилении антисемитизма в связи с делом врачей, я тоже вспоминаю о проявлениях антисемитизма в лагере, но не могу сказать, что он усилился именно в этот период. Расскажу о нескольких поразивших меня случаях. Когда я приехала на Воркуту, моя приятельница Ляля познакомила меня со «светлыми личностями» нашего лагеря. Среди них была благообразная старушка с розовым сморщенным личиком, сидевшая не в первый раз. Знакомя нас, Ляля, неуёмная в своих восторгах, шепнула: «Посмотрите, какие у неё глаза — голубые, добрые». Мне-то сразу показалось в её глазах что-то холодное и жёсткое, но раз Ляля говорит: «светлая личность», ничего не поделаешь, надо верить. К тому же, над нарами старушки висело известное изречение Белинского: «Завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию через сто лет…» Изречение звучало издевательски и являлось достаточной рекомендацией старушки в моих глазах.
Раз Бригитта удивлённо говорит: «Никогда не думала, что в Советском Союзе существует такой страшный антисемитизм. Послушали бы Маргариту Ивановну, с которой вы и Ляля поддерживаете отношения!» «Не может быть!» «Как не может быть? Да я своими ушами слышала, как она сказала другой интеллигентной даме: „Только в одном Гитлер промахнулся — не уничтожил всех евреев“.» Я говорю: «Может быть ты её не поняла?» «Да нет, почему же? Они говорили по-немецки. Как раз шёл общий разговор с одной немкой о Гитлере». Я — к Ляле: «Поговорите с Маргаритой Ивановной на эту тему». Поговорили. И та призналась Ляле, что ненавидит евреев, считает их воплощением мирового зла. И прежде всего — виновниками Октябрьской революции.
Другой инцидент связан с пожилой француженкой, которая всю жизнь прожила при католической церкви в Москве. Я сидела на Лубянке в камере, где она побывала до меня, и мне рассказали сокамерницы, как мужественно она держалась на следствии. Беспокоилась только о дочери — как бы ту не арестовали. А дочь, оказывается, в это время уже сидела. В тюрьме дочь сошла с ума и однажды «вымыла» голову в параше. И когда я встретилась с матерью в Потьме, я к ней очень потянулась, потому что столько о ней слышала. Ей было известно, что дочь сидит, но что та сошла с ума и про тот случай с парашей она не знала. Гуляя по зоне, мы иногда останавливались, чтобы почитать газету, вывешенную на стенде. Раз прочли об аресте католического священника. Я говорю: «Ну конечно — очередной „шпион“.» Поговорили на тему о шпионах. Через какое-то время узнаём о деле врачей. Мне кажется, что арест врачей не вызвал в лагере особой реакции. Помню только, как начальник лагеря зашёл в стационар, и ему одна еврейка из больных пожаловалась, что ей не дают нужных лекарств. Он ответил: «А стрихнина вам не надо?»