Серебряные орлы - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все присутствующие плакали за исключением архиепископа Гериберта, Феодоры Стефании и Тимофея. Но в то время, как в лицо Гериберта не дрогнул ни одни мускул, точно опо было отлито из бронзы или высечено из камня, лицо Тимофея преобразилось до неузнаваемости. Аарон но верил своим глазам: могло показаться, что никто так болезненно не воспринимает близящейся смерти императора, как Тимофей. Ноги под ним подгибались, руки тряслись, губы побелели, сухие глаза подернулись безумной дымкой.
— Умирает?! — дико вскрикнул он, хватая Аарона за руку. — Умирает, а я еще не очистился перед пим… Когда умрет, я уже не очищусь… никогда… слышишь? Никогда!
Поведение Тимофея вот уже несколько дней повергало Аарона в изумление. Никто не кружил так тревожно, так настойчиво вокруг занавесей, как он. Почти ни с кем не разговаривал. Неустанно преследовал папу искательным, виноватым взглядом, тогда как Пандульфа Салернского взглядом ненавидящим. На Феодору Стефанию смотрел с таким отвращением, что Аарона это приводило в гнев. Однажды он заметил, как она от взгляда Тимофея вздрогнула и смертельной бледностью покрылось ее обычно такое спокойное лицо. Аарон понял, что ее страшно уязвил этот взгляд, и почувствовал, что переживает эту боль вместе с нею. Ведь смерть Оттона ни для кого не будет такой горькой утратой, как для нее: никто его так горячо не любил, пожалуй, даже сам святейший отец.
На двенадцатый день после Крещения, то есть почти накануне сделанного папой оповещения, что император умрет, Оттон пожелал взглянуть на Рим. Сильвестр Второй долго совещался наедине с врачом. Потом оба ушли за занавес. Находились там около часа, наконец завеса раздвинулась, и все увидели Оттона, его вели под руки папа и врач. Гуго, Аарон и епископ Бернвард, преодолев страх перед приближением к некрещенному, кинулись сменить Сильвестра Второго.
— Не трогать! — резко оттолкнул их папа.
Глаза всех присутствующих со страхом, почтением и с не меньшим любопытством устремились к Оттону. Увы! Император с головы до ног был укутан темной тканью, тонкой и прозрачной, но прозрачной только для глаз Оттона, а не для тех, кто на него смотрел. В комнате воцарилась необычная тишина и повеяло таким зловещим ужасом, что у самых отважных воинов сжалось сердце. К двери медленно двигался бесформенный серый призрак, поддерживаемый с одной стороны воплощением первородного греха, с другой — учителем таинственных искусств математики, музыки и астрономии. Епископ Бернвард и юный Пандульф Салернский не выдержали — закрыли лицо руками. Даже Феодора Стефания опустила глаза. Только лицо архиепископа Гериберта, то ли отлитое из бронзы, то ли высеченное из камня, и на сей раз не дрогнуло.
У ворот замка их ожидала лектика. Оттона отнесли туда, откуда открывался чудесный вид почти на весь город. Солнечные лучи, словно вызванные волшебным искусством именно для этого случая, прорвали серый лабиринт январских туч и морем света залили гордую столицу мира, золотой императорской диадемой венчая вершины храмов и замков. Вон святой Петр — вон Санта-Мария-ин-Космедии, а рядом святой Георгий, вон театр Марцелла, колонна Марка Аврелия и колонна Траяна, Палатин, Авентин, Капитолий… На вершине башни Теодориха каменный ангел вкладывает в ножны меч гнева, предвещая Риму великую радость: зараза пройдет, не убив никого…
— Но императора Оттона поразит спустя пять веков, — доносится из-под серой ткани глухой, жалобный шепот.
И вновь молчание. А потом глухое рыдание и вздох:
— О Иерусалим, Иерусалим, побивающий каменьями пророков своих…
Стоящий шагах в десяти за императором Аарон услышал вдруг гневный голос папы:
— Не прикасайся! — Но было уже поздно.
Тимофей упал на колени у ног серого призрака, дерзкой рукой нашарил под балдахином ладонь и сквозь прозрачную ткань припал губами к горячим пальцам.
— За Рим просишь у меня прощения? — послышался глухой голос.
— Нет, за себя. Рим не стоит того, чтобы ты простил его, — со слезами ответил Тимофей.
За что просил Тимофей прощения у Оттона? За оскорбительные слова о том, что у Болеслава отобрали обещанную корону, а у него, у Тимофея, обещанную женщину? Аарон не ожидал, что Тимофей осмелится на такую дерзость, но еще меньше ожидал от него такого раскаяния и отчаяния. Но у него не хватило смелости подойти к другу и по давнему обычаю попросить объяснений.
В тот вечер, застав Тимофея плачущим на камне, он не добился от него никакого ответа, кроме невразумительного бормотания об Иоанне Феофилакте, который тоже сказал племяннику: «Эго не Оттон у тебя ее забрал». Аарон напрасно гадал, что бы могли значить эти странные слова. Догадывался, что речь идет о Феодоре Стефании. Но ведь у Тимофея ее забрал именно Оттон, не кто иной!
Двадцать третьего января вечером из-за занавесей послышались громкие стоны, каких еще не бывало. Папа и врач, как обычно, находились возле ложа; остальные столпились у самой занавеси. К полуночи стоны стихли, но начался бред. В бреду чаще всего повторялось имя покойной императрицы. Аарона удивило, что Оттон ни разу не произнес «мать», а все время «Феофано». А в какой-то момент отчетливо послышался голос папы:
— Что ты сказал, дорогой?
Оттон ответил голосом, как будто совершенно внятным:
— Если у кого розовая кожа, пусть не имеет детей от оливковой женщины. Мула лягают и осел и конь.
В ответ на это Сильвестр Второй, впадая в подобный же тон, произнес:
— Любое людское существо состоит из двух натур: из животного и чистого духа. Но ни одно из двух не удостоилось такой милости, чтобы за них пролилась кровь спасителя. А двойственная удостоилась, сынок.
Перед самым рассветом бред вновь перешел в стенания. Слышать их Аарону было уже невмочь. Но не было смелости двинуться с места. Он старался отвлечь свое внимание от стенаний: всматривался в покрывающие занавеси рисунки. Они были сшиты из самых торжественных императорских облачений, с которыми Оттон никогда не расставался, приказав перевозить их в большом сундуке, даже когда никаких вещей за ним уже не возили. Разглядел Аарон и златотканые фигуры архангелов, украшающие любимое облачение императора, и разноцветные апокалипсические существа, которые в день торжественного восшествия на Капитолий должны были вызывать в римской толпе священный трепет, как и положено, когда глазам подданных предстает во всем своем величии повелитель. А вот это пестрое облачение было на Оттоне, когда Аарон, прячась за колонной, впервые увидел его в ночь суда над Иоанном Филагатом. Рядом же — самый торжественный наряд, священный коронационный пурпур. Сразу же на второй день болезни папа приказал достать все эти одеяния из сундука и сшить занавеси. Оттон противился, издавал гневные возгласы, но Сильвестр Второй остался неумолим.
— Нельзя глазам смертных взирать на страдания священного величества.
Уходящая в вечность ночь оставляла занимающемуся дню ветер, тучи и дождь со снегом. Угрюмое, серое утро отражалось как в зеркало на измученных, невыспавшихся лицах. Были и такие, кто уже дремал. Всех заставил вскочить на ноги пронзительный вопль:
— Еврей и славянин!.. Только еврей и славянин! — Поистине непонятный крик.
Ведь если он бредит образами тех, кто бодрствует подле него, то почему называет папу славянином? Из-за тяжелых складок занавеса донесся дрожащий шепот Сильвестра Второго:
— Смотрит на меня, а думает, что это Болеслав…
И таким же дрожащим голосом ответил врач:
— Нет. Он даже меня не видит. Он думает об отце…
Все, кто слышал шепот врача, поняли, что он хотел сказать. Оттон в бреду искал связи с отцом. Еще до этого он прошептал с болезненным вздохом:
— И герцог Удо, и маркграф Бертольд, и епископ Генрих…
Это были имена предводителей, которые пали, сражаясь рядом с его отцом, в страшной битве, которая явилась могилой мощи и славы германского оружия в Италии. Потом хрипло перечислял, кто из вождей сколько привел с собой воинов.
— Епископ вормский сорок — ничего не дало… Аббат из Марбаха двадцать — ничего не дало… Епископ Генрих Страсборский сто — тоже ничего… Столько наших пало…
Видимо, ему казалось, что он рассказывает кому-то об этой битве. Впервые за много лет сказал о германцах «паши». Перед ликом смерти соединился душой с отцовским племенем, но только общими поражениями и унижениями. Но и в этом горестном единении не переставал доискиваться вечного разлада между племенем своих и духом римской общности, блистательное воплощение которого радостно обнаруживал и утверждал в себе и в менее совершенном виде — в своем отце. Горько упрекал он германское племя, которым гнушался, которого стыдился, за то, что оно обоим им не сохранило верности до конца: ему в деле создания мировой империи, а отцу на поле сражения. Пронзительно крича: «Еврей и славянин! Только еврей и славянин!» — он противопоставлял неверности единоплеменников неожиданную верность чужих.