Я слышу все… Почта Ильи Эренбурга 1916 — 1967 - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если захотите сделать доброе дело, пришлите мне Вашу книгу[882] по московскому адресу, ведь она будет распродана до моего возвращения и я уже не смогу ее достать. Обещаю вам послать любую из моих, если только Вы меня читаете.
Горячий, сердечный привет Вам и пожелание доброго здоровья.
Ваша Мариэтта Шагинян.Впервые. Подлинник — ФЭ. Ед.хр.2365. Л.2–3.
380. Е.Г.Полонская<Ленинград,> 21/IX <19>61
Дорогой,
В понедельник принесли девятый «Новый мир», и я прочла твои записки за один вечер, но перечитаю еще. Хорошо. Менее отрывочно, чем первые две части. И мне показалось, что эти страницы более обдуманы и менее драматичны. Берлин 23-го года, как ясно вижу его и людей, которые мечутся в нем. Очень важно, что ты написал об Андрее Белом[883]. Наши недостойно отреклись от него, как от Хлебникова[884], но они раскаются. В 22-23-м мы изучали Белого «Как сделан Серебряный голубь» — так назывался один реферат, прочитанный в Вольфиле[885]. Потом ты прислал мне «Хулио Хуренито» и Иванов-Разумник[886] упросил меня прочесть доклад об Эренбурге и Хуренито. Я сказала: могу только пересказать роман подробно. Он согласился и я пересказала. Было много народу, Сологуб[887], Замятин[888], Зоргенфрей[889], серапионы, какие-то критики. Комната была освещена плохо, кухонной керосиновой лампочкой у меня и коптилкой на столе президиума. Пошли споры. У меня заболели глаза, и я больше не могла читать отрывки из книги (шрифт был неясный, бумага желтая, краска плохая). На другой день я показалась глазнику, и он мне велел носить очки для занятий. Так я начала носить очки.
Ты меня извини, но воспоминания заразительны. Кстати, сейчас в Литературной <газете> помещены стихи Евтушенко «Бабий яр»[890]. Я люблю этого автора, но боюсь, что у нас образуется секция «жидовствующих». Что же, пусть.
О Тувиме ты очень очень правильно вспомнил. У него тогда было божественное легкомыслие, как у Гейне, но Гейне не пришлось доказывать, что он немец, и умер он молодым. Прости, что я разболталась. Я так рада, что видела тебя дома. Не слишком ли много ты работаешь? Не трать себя на чепуху. Надо остаться жить.
Целую тебя.
Лиза.Давно не показывала тебе моих стихов. Посылаю тебе три стихотворения. Л.
Впервые. Подлинник — ФЭ. Ед.хр.2055. Л.23–24.
381. Б.А.Слуцкий<Москва, 30 сентября 1961>
Дорогой Илья Григорьевич!
Грязная статья Старикова[891] получила широкий резонанс и наносит серьезный ущерб престижу нашей печати. Мне кажется, что было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно[892] и в авторитетный адрес[893].
Крепко жму руку.
Борис Слуцкий.Впервые — Не отзвенело наше дело (Борис Слуцкий в зеркале его переписки с друзьями). Публикация, комментарий и статья Б.Фрезинского // ВЛ, 1999, №3. С.293–294. Подлинник — собрание составителя. Письмо отправлено в Рим, где в то время находился ИЭ.
382. Л.А.Кассиль<Москва,> 8 X <19>61
Дорогой Илья Григорьевич!
Т.к. на страницах газеты «Литература и жизнь», среди членов редколлегии которой значусь и я, в статье «Об одном стихотворении»[894] автор позволил себе бессовестную спекуляцию на Вашем большом и всем нам дорогом имени, я считаю нужным поставить Вас в известность, что еще 23-го сентября, на другой же день после напечатания отвратительных стихов Маркова «Мой ответ»[895], я официально, в письменной форме заявил руководству Союза писателей РСФСР и редколлегии «Лит. и жизнь», что не считаю себя больше членом редколлегии газеты и прошу снять мою фамилию из списка ее членов. Аналогичные письма направлены были мною в Секретариат Союза писателей СССР и редакции «Литературной газеты».
Надеюсь, Вы и до получения настоящего письма не думали, что я имел какое-нибудь, хотя бы самое отдаленное касательство к появлению в газете этих постыдных материалов.
Искренне Ваш
Лев Кассиль.Впервые. Подлинник — ФЭ. Ед.хр.1662. Л.4. Ответ ИЭ см. П2, №476.
383. Р.Л.Кармен<Москва,> 20/Х.19>61
Дорогой Илья Григорьевич, эти сигары подарили мне кубинские сторонники мира. Сигары прелестные. Как видите, я имел возможность в этом убедиться… Хочу, чтобы и Вы получили удовольствие. Отныне всегда, когда буду получать подобные подарки, буду честно делиться с Вами — пополам.
Читаю «Люди, годы, жизнь». Читаю и перечитываю эту гениальную исповедь сердца. Так написать может только Эренбург! Нельзя без спазмы в горле читать главы о Тувиме, Бабеле…
Вас не было в Москве, когда я показывал фильм о Кубе[896]. Хотите, я Вам покажу? Вам, по-моему, нужно посмотреть Кубу. Кстати, Вас там очень хотят видеть, слышать.
Всего Вам хорошего! Любе привет сердечный.
Ваш Р. Кармен.Впервые. Подлинник — ФЭ. Ед.хр.1657. Л.7. Ответ ИЭ см. П2, №478.
384. Т.М.Литвинова<Москва, 30.10.1961>
Дорогой Илья Григорьевич, я с каждым днем все больше и больше Вас люблю, так что могу вдруг лопнуть, если не остановлюсь. Сейчас кончила 10-ую книжку Нового мира. Ощущается каждый Ваш вдох и выдох, и дыхания, и все в каком-то органическом и строгом ритме. Маленькую новеллу о Дж. Истмене прочитала вслух[897], и моя старшая дочь изрекла: «Между прочим, очень хорошо написано». Вся глава о Мерле чудесная — да мне все почти нравится. Только за Джойса[898] обидно, и я Вас умоляю: когда будете для книги править, измените немного тон. Он в самом деле велик, не дань времени, а подлинная Одиссея. И людей (жизнь) знал — дай бог. Вы разве не читали «Дублинцев»[899]? Пожалуйста! Он не Андрей Белый минус что-то[900]. Меня чуть смутило выражение: «душевно заболела»[901] (стр. 156) — мы ведь не говорим «телесно» или «сердечно», или «желудочно» заболеть. Но тут у меня, может быть, «заскок». А вот с Джойсом — ну, пожалуйста!
Привет Любови Михайловне. Ваша Т.Л.
Пусть она тоже похлопочет за Джойса.
Еще вот что, дорогой Илья Григорьевич! Мне немного грустно у Вас натыкаться на слово «педераст»[902] — это проявление половой дискриминации, и по-моему «непрогрессивно». Не все ли равно, кто и кого и как любит?
Впервые. Подлинник — ФЭ. Ед.хр.1820. Л.4. С Т.М.Литвиновой ИЭ был знаком с 1930-х гг.
385. А.С.Эфрон<Москва,> 8. 11. <19>61
Дорогой Илья Григорьевич, очень рада книге[903], очень благодарна за дополнительные строки о папе, несколько — насколько сейчас можно — уравновешивающие всё. Хорошо издана книга, хорошо и веско ложится в ладонь; нравится и размер, и обложка, и шрифт. Прекрасно. Сама книга — событие, Вы об этом знаете. Многие, многие — уже безмолвные, равно как и огромное племя безмолвных, лишь чувствующих — немо — читателей, благодарны Вам — Вы знаете и это. Вы сумели этой книгой сказать «Солнце — остановись!» — и оно остановилось, солнце прошедших дней, ушедших людей. Спасибо Вам, дорогой друг, за всех, за всё — за себя самоё тоже.
О Глиноедском[904]: имени-отчества его я не помню, мы все звали его товарищ Глиноедский. Не знала и его жены. Человек он был замечательный и очень мне запомнился. Офицер белой армии, а до этого — участник первой империалистической[905]; попал в немецкий плен, раненый. Бежал из госпиталя, спрятавшись в корзине с грязным, окровавленным бельем, ежедневно вывозившимся в прачечную. Познакомилась с ним в «Союзе Возвращения»[906]; вел он там какой-то кружок политграмоты ли, политэкономии — не помню. Неприятно выделялся среди прочих преувеличенной подтянутостью, выутюженностью, выбритостью; был холодноват в обращении, distant, distingue[907]. Говорил литературнейшим языком, без малейшей примеси французских, обрусевших словечек и оборотов, хоть фр<анцузский> яз<ык> знал отлично. Так и вижу его — выше среднего роста, худощавый, даже худой, гладко причесанные, светлые, негустые волосы, лицо «с волчинкой», жесткое и, как бывает, прелестная, какая-то стыдливая улыбка. Черный костюм, безукоризненно отглаженный, белоснежный воротничок, начищенные башмаки. А кругом — шоферы, рабочие, в плохонькой, но какой-то живой одежонке, лица чаще всего небритые, руки — немытые, табачный дым, гам. Устроили в Союзе дешевую столовую, кормили по себестоимости, за гроши — щи да каша. Длинные столы, скамьи, алюминиевые миски, ложки — серый хлеб большими ломтями — вкусно было и весело, ели да похваливали — шутили, шумели. А Глиноедский не ел, а кушал, и хлеб отламывал кусочками, а не хватал от ломтя. Мы — тогда молодежь — втайне подтрунивали над ним, над разутюженностью его и отчужденностью, но на занятиях сидели смирно: человек он был эрудированный — и строгий по существу своему. Один раз опоздал он на занятия, я сбегала за ним, жил он в этом же здании на rue de Buci[908] (странный громадный престарый черный грязный дом) — в мансарде. Постучала. Не отвечают. Толкнула дверь — открылась. Никого — и — ничего. Крохотная клетушка, по диагонали срезанная крышей, где-то там мерцает тюремное окошечко размером в печную дверцу. Страшная железная — какая-то смертная койка с матрасиком-блином, а из-под матраса видны те самые черные «безукоризненные» брюки — так вот и отглаживаются. На спинке кровати — та самая — единственная — белая рубашка. На косой табуретке в изголовье — керосиновая лампа, два тома Ленина. Всё. Нищета кромешная; уж ко всяким эмигрантским интерьерам привыкла, а эта в сердце саданула, по сей день помню. Я всё поняла. Поняла, какой страшной ценой нищий человек сохранял свое человеческое достоинство. Поняла, что для него значит белый воротничок и начищенная обувь, и железная складка на брюках, чистые руки и бритые щеки. Поняла его худобу и сдержанность в еде (кормили один раз в день). У меня даже кровь от сердца отхлынула и ударила в пятки («душа в пятки» ушла!). Я (всё это уже к делу не относится) заплакала так, как в детстве от сильного ушиба — слезы вдруг хлынут без предупрежденья, и пошла тихонечко вниз — вдруг прозрев и увидев страшноту этого дома, липкие сырые пузатые стены, корытообразные стоптанные ступени, бесцветность света, еле пробивающегося сквозь от века грязные стекла.