Хроники Фрая - Стивен Фрай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Еще раз здравствуйте! — весело сказал Патрик. — Вы не могли бы повторить монолог о Блумсбери?
Я сел и произнес монолог.
— Спасибо! — сказал Патрик. — Спасибо… думаю…
Он коротко посовещался с Джоном Гэйлом, покивал и уставился, как бы в поисках вдохновения, в пол. Мне показалось, что он шепчется о чем-то с ковром.
— Ну да, да… — бормотал он. — Я тоже так думаю.
А затем поднял взгляд на меня, улыбнулся и громко сказал:
— Стивен, мы с Джоном будем очень рады, если вы сыграете Темписта в нашей постановке. Не хотите попробовать?
— Я? Еще как хочу! — ответил я. — Спасибо. Большое, огромное спасибо!
— Ну и прелестно, — сказал Патрик. — Мы очень рады.
И, снова обратившись к ковру, спросил:
— Верно?
Я услышал непонятные шорохи, скребущие звуки, и из-за спинок кресел поднялся человек, все это время просидевший за ними на карачках. Длинное, худое тело Алана Беннетта распрямилось, он покашлял, словно извиняясь.
— О да, — сказал он, стряхивая пыль с коленей своих серых фланелевых брюк. — Мы в восторге.
Патрик понял, что я потрясен увиденным.
— Ваш агент, — пояснил он, — по доброте своей сообщил нам о замешательстве, которое вызвало у вас присутствие Алана, и он решил, что на этот раз ему лучше спрятаться.
Такая предупредительность моего героя едва не превысила меру того, что я способен перенести, не расплакавшись. Естественно, я, будучи совершенной задницей, выразил мою огромную благодарность Алану тем, что не выразил вообще никакой. Думаю, я и по сей день не смог по-настоящему отблагодарить его за милосердие и мягкость, с которыми он отнесся ко мне в тот день.
Кризис уверенности[131]
Алан Беннетт обладает, если сравнить его с нами, огромным преимуществом в том отношении, что его застенчивость широко известна и ожидаема, — собственно, за это качество его больше всего и любят. Оно доказывает аутентичность Алана, его скромность и замечательное, врожденное умение держать дистанцию между собой и жуткой оравой людей из средств массовой информации — горластых, мелких, самоуверенных и самовлюбленных дрочил, в числе которых состою, увы, и я и к которым все остальное человечество относится с заслуженным ими презрением. Никто, по всему судя, не ожидает от меня застенчивости, никто не верит мне, когда я называю себя застенчивым. И я никого не могу за это винить. Я выгляжу человеком, идущим по жизни легко. О чем мне и напомнили не далее как вчера. Я был гостем программы Си-би-эс, которая называется «Позднее, позднее шоу Крейга Фергюсона». Крэг, шотландский комик, стал теперь, по мнению многих, — и по моему тоже, — лучшим в Америке ведущим ток-шоу. В начале нашего разговора Крэг сказал мне, что в восьмидесятых, когда ему приходилось вращаться в кругу британских комиков, я неизменно казался ему почти ненатурально спокойным, благодушным, собранным — настолько, что он проникся ко мне чем-то вроде осерчалого благоговения. Мне пора бы уже и привыкнуть к таким сообщениям, однако они меня каждый раз ошарашивают. Я не помню в моей жизни ни единого мига, в который чувствовал бы себя ну хоть отчасти уверенным, собранным или беспечным. И чем дольше я живу, тем более чистой правдой это становится. Люди не склонны переменять мнение, которое сложилось у них о ближнем, какие бы доказательства ложности оного тот им не предъявлял. Я англичанин. Одеваюсь в твид. Человек основательный. Уверенный в себе. Часть истеблишмента. Самонадеянная часть. Привык отвечать за все сам. Вот таким видят меня люди — вопреки истине. А может, на самом-то деле я еврейский полукровка с неотвязной склонностью к самоуничтожению, потративший годы на то, чтобы ее обуздать? Может, мой дух и характер поражены недугами, которые порой подталкивают меня к мыслям о самоубийстве, а затем оставляют на время — отчаявшимся, снедаемым нелюбовью, отвращением к себе? Может, я периодически начинаю казаться себе неудачником, человеком, ничего толком не добившимся, и мною овладевает страшное понимание того, что, какими бы дарованиями ни наделила меня природа, я изменил им, надругался над ними и ими пренебрег? Может, я сомневаюсь в моей способности стать, хотя бы когда-нибудь, счастливым? Может, меня одолевают опасения за мой рассудок, нравственную состоятельность, будущее? Более чем может быть, но, сколько бы я ни твердил об этих истинах, повторение их не изменит мой «образ» ни на единый пиксель. Каковой образ прилип ко мне даже и до того, как я сделался публичной фигурой. Это он еще в университете заставлял первокурсников приходить ко мне целыми делегациями, дабы выспросить у меня, в чем состоит мой «секрет». Одних он удовлетворяет, других гневит, на третьих, вне каких-либо сомнений, нагоняет скуку, а четвертых — и их гораздо больше, чем всех остальных, — раздражает и бесит. Я обратился бы в самую настоящую трагическую фигуру, если б не научился в конце концов уживаться с представляемой им персоной. Подобно многим маскам, эта, улыбающаяся и безмятежная, становится частью того, кто ее носит, и о ней вполне можно было бы сказать, что она изменила мое, когда-то вопившее под ней от ужаса, подлинное лицо, если б не осталась все-таки только маской и если бы чувства, ею прикрываемые, не остались теми же, какими были всегда.
В связи с этими моими стенаниями считаю необходимым заявить, что вовсе не ожидаю от вас ни жалости, ни понимания (хотя, обнаружив их в моей постели, гнать их оттуда не стал бы), — напротив, возможно, они говорят о том, что я-то вам жалость с пониманием и предлагаю. Ибо я считаю себя обязанным верить, что не являюсь уникальным средоточием описанных мною чувств, что они присущи всем нам. Чувство провала, страх навеки остаться несчастным, ощущение ненадежности и никчемности собственного существования, ужасная уверенность в том, что ты достиг слишком малого, — вот о чем я говорю. Вам все эти горести не досаждают? Надеюсь, что досаждают. Потому что в противном случае мне пришлось бы счесть себя несомненным уродом. Я готов признать, что могу доходить в моих припадках «суицидальной идеации» и в перепадах настроения до бóльших, нежели у других людей, крайностей и патологий, но, в общем и целом, разве не описал я здесь опасения, страхи и неврозы, изводящие каждого из нас? Нет? Более или менее? Mutatis mutandis? [132] При прочих равных условиях? Ох, ну прошу вас, скажите «да».
В этом и состоит суть проблемы, с которой сталкиваются писатели и комедианты: мы изначально обладаем заносчивостью, убеждающей нас в том, что наши глубокие мысли, навязчивые идеи и просто привычки суть свойства, присущие практически всем, но только нам одним и даны отвага, прозорливость и непредвзятость мышления, позволяющие выставить их напоказ и назвать своими именами. И потому мы имеем право, с чем себя и поздравляем, говорить от имени всего рода человеческого. Когда вышедший к микрофону комик начинает рассказывать, как он ковыряет в носу, или писает, стоя под душем, или проделывает еще что-нибудь, мы можем истолковать наш смех как высвобождение чувства «я тоже» и зайтись смехом еще пущим: новый смех порождается теперь уже радостью от того, что смех первоначальный — наш и тех, кто сидит рядом с нами в зале, — доказывает нашу сложность и общее для всех нас чувство вины. Я говорю о вещи очевидной, о трюизме «комедии обобщений». А на все это может также накладываться сознательная игра комика, в которой он снует между общими, разделяемыми всеми тревогами и боязнями и теми, что свойственны только ему. В последнем случае мы смеемся, я полагаю, над глубиной наших различий. Над тем, насколько мы схожи, но различны. Над тем, что комик проживает — за нас — куда более отчаянную жизнь, полную неврозов и тревог. В результате возникает смех из разряда «слава богу, что я не такой чудной». Когда писатель или комик утверждает свое право на высказывание, давая нам понять, что очень многие из его поступков и чувств смахивают на наши, он может затем пойти дальше и изобразить поступки и чувства, которые мы с ним не разделяем и которые способны внушать нам отвращение — или же разделяем, но не хотим, чтобы их выволакивали на всеобщее обозрение. И разумеется, комики, будучи теми, кто они есть, отличнейшим образом это понимают.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});