Московские Сторожевые - Лариса Романовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-другому не получается: тебе же вообще благополучный исход не светил, с таким-то отеком легких.
Потом, кстати, при подготовке к устному по интенсивному врачеванию, тебе Старый подсунет твою же собственную историю болезни, заставит высчитывать, что именно и какими манипуляциями в тебе чинили, что пальцами делалось, что травками, что еще каким макаром. После искусственной вентиляции легких, барокамеры и хрен знает чего еще ты бы так быстро не оклемался — чтобы уже кафель на стенах видеть, это гребаное одеяло тискать, а главное — самостоятельно дышать. И если сознание вместо отключки, равно как и не совсем уж адову боль, ты можешь списать на медикаменты (это потом ты про них думать будешь малек пренебрежительно… ну через столько лет и с понтом дела-то…), то сама ремиссия на такой скорости — это уже наши подсуетились. И они же, наверное, на время воспоминания убрали — про ссору с батей, про то, как ты в квартиру входил. Обезболили тебе память. Временно. Хотя вот в этом ты не уверен, может, это организм сам так защищался, такой изворот психики, чтобы в больнице не сбрендить. Но это сложно понять, на выпускных экзаменах о таком не спрашивают, а за предстоящие жизни ты еще сто раз время найдешь, чтобы в этом поковыряться. В каком-нить две тысячи шестидесятом году, до которого бы мать точно не дотянула в нормальной ситуации. Тебе Лена, которая Лиля теперь, про такое потом объясняла: что про мирскую смерть нормально говорить можно только после того, как обычный срок этой мирской жизни миновал. Но это еще когда будет.
А сейчас ты про Старого… Как его помнишь первый раз. Как раз он одеяло с тебя откинул. Ты его так ненавидел в ту секунду, просто до рвоты, реально. Ну он тебе под желчь эту хрень изогнутую, которая на тумбочке была, подставил, переждал немного. Потом по спине погладил — тоже ты не знал тогда, а сейчас в курсе, что таким способом тошноту убирают. А тогда просто перестал полоскаться от спазмов. И все, что болит, перестал чувствовать. Одна пустота осталась, в которую сразу же набились горячие безнадежные мысли. Облепили тебя внутри, так что без разницы было, что там врач требует.
Ты же Старого за врача принял, естественно. Хотя — это запомнилось почему-то — четко видел, что он перед тобой в зимней обуви стоит. В обычных таких ботинках, поеденных солью. А врачи тут все в сменке ходят, если мужики — то чаще всего в кедах. А у посетителей бахилы. Это ты тоже откуда-то знал. А вот тогда, как только перестало мутить, ты пырился на эти долбаные ботинки. Первый предмет, на который просто смотрел, потому что хотелось смотреть, а не надо было себя отвлечь от боли. Это так дико было, что ты другому не удивился. Тому, что можешь слова говорить, а не глотать. Хотя тебе их до этого даже глотать было больно.
О чем говорили, в жизни бы не вспомнил, если бы Савва тебе потом не пересказал. У него это смачно так выходило — почти как у мамы. Оказывается, ты свое имя не мог вспомнить. На самом деле тебе просто по фиг было, как тебя зовут (не говоря уже про все остальное), но не ответить не мог. А сверху в памяти был тот кусок воспоминаний, где вы с Клюквой и Зайцем на лестнице в карты режетесь. После него — уже ничего, ну память-то обезболенная.
Ну вот ты пробуешь вспомнить, как тебя зовут, и как бы голос Зайца вспоминаешь, «Гуня, а ты чего с бубей пошел? Млин, ну щаз же продуешься как не хрен делать… Мля, ну, Гунь, разуй глаза, на них ботинки, Клюкве тебя сделать — как два пальца об асфальт». Ну точно. Заяц-то тогда вышел уже, отбился на две свои последние карты. И вот ту игру ты до деталей помнишь, включая узор на «рубашке» и стаю угрей на Зайцевой щеке, а свое паспортное имя — как корова языком. Так что ты Старому так и сказал: «Меня Гуня зовут». По идее — чистый анекдот, сам был готов его пересказать, когда обет кончится. Ну успеешь еще, впереди столько жизни.
А тогда Савв… Старый тебя за плечи с кровати тянет, легко так, будто ты весишь как это одеяло. «Ну давай тогда, Гуня, одеваться». И пакет со шмотками тебе выдает. Ты даже не сразу понимаешь, что двигаться не больно, будто с тобой ничего не случилось. Просто удивляешься, что все барахло чужое, не всегда даже новое. Ну труселя с магазинной биркой, носки и майка тоже, а остальное как из секонда. Чужим человеком пахнет, пусть и стираное. Не батино, нет, хоть размер-то большой, тебе все велико на хрен.
Однако надеваешь. Хоть и не хочешь этого делать абсолютно. Причем все так аккуратно напяливаешь, блин, словно ты на какую-то важную встречу сейчас пойдешь. Хоть на премьеру в этот мамин Дом творчества, хоть на паспорт фотографироваться. Еще и ботинки шнуруешь по всем правилам, а не наискось, как всю жизнь привык. Мощные такие говнодавы, на пару размеров больше нужного, потасканные малость. Старый их на тебе прямо там же и уменьшил, но ты не удивился тоже совсем.
Опять же потом узнаешь, что это фиксатор на всех эмоциях тогда стоял, чтобы ты не рехнулся раньше времени и не мешал с собой работать. А тогда ничего так, нормалек. Оделся, обулся, кровать заправил как следует, хоть и на ощупь слегонца. Савва тебе на дверь указал, ты туда зашагал спокойно, в коридоре увидел кресло-каталку, забурился в нее, зная, что от тебя именно этого хотят. Потом глаза закрыл — уж больно много новых предметов вокруг, страшно почему-то стало. Разожмурился обратно, когда звук изменился, ты этого испугался. Потому что до этого вы по коридору ехали и в лифте не то спускались, не то поднимались, а сейчас переход начался. Длиннющий такой стеклянный коридор с очень черной тьмой за окнами.
Ты не знаешь, холодно там или нет, просто неприятно смотреть, поэтому смотришь на серые плитки пола, они квадратные, кресло сильно дребезжит на стыках, звук несется по сторонам и, кажется, вас чуть ли не обгоняет. Это громко. Особенно по сравнению с той тишиной, которую ты привык помнить вокруг себя. Никто вас не обгоняет и не идет навстречу, в стеклянной полосе сбоку видны окна приближающегося корпуса, почти все черные и пустые. Ты еще не помнишь, что именно так видел в последний раз свою квартиру, тебе просто неприятно на них смотреть. Поэтому опускаешь голову, пробуешь уснуть, прижимая щеку к вздувшемуся воротнику теплой куртки.
На тебе точно куртка, темная, громоздкая, но не тяжелая. Но тебе все равно холодно — до невозможности. То ли в рукава и штанины дует, то ли у тебя жар, то ли заморозка ощущений дает такой эффект (об этом ты тоже впоследствии узнаешь). А потом вместо коридора желтое нутро очередного лифта и двери с большой вывеской «Дневной стационар» (буквы крупные, ты их различаешь). За дверями темнота с дежурной лампой на пустом письменном столе и незнакомый человек. Ты не удивляешься, просто отмечаешь, что незнакомый, не батя и не мама. А какого он пола — без разницы, тебе это неинтересно. Потом, опять же, узнаешь, что это был Фельдшер, он сам тебе расскажет, через почти семь лет, когда вы Лену (Лилю) будете провожать в светлый путь. Еще через несколько минут после этого разговора тебя застрелят, но это тоже будет потом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});