Московские Сторожевые - Лариса Романовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, техническая сторона ситуации мне была видна хорошо. Прямо как план на бумаге. Да только вот ни один план, никогда, за все мои три с лишним жизни, тютелька в тютельку не воплощался. Всегда какие-нибудь сбои были. Или наоборот, не сбои, а лучшие решения, импровизации так сказать. Так и тут: Старый уже обратные билеты из Ханты заказал, готовился Пашку в новую жизнь отправить, а этот неслух такое отколол, что после этого мальчишке одна дорога оставалась — в ученики. Причем обязательно с обетом молчания.
Вообще-то оброк нужен для того, чтобы мирской, если передумает и откажется от ученичества, не смог никому толком объяснить, что с ним было и где он пропадал. Если начнет говорить, так онемеет, оглохнет или ослепнет. Но уже не временно, а с концами. Жестоко, а что поделаешь. Dura lex,[9] так сказать… В Контрибуции это прописано, с ней не спорят.
Но в Гунькином случае все сложнее было. Старый сам ученику молчание выбрал: для того чтобы легкие с трахеей не тревожить на первое время и чтобы никто ничего лишнего не услышал.
Первое, что ты помнишь про себя потом, — одеяло. Тонкое, очень легкое, пахнущее лекарствами. Побелевшее до сине-сизого цвета, того же, что и казенный кафель на стенах. Кафель ты различить не можешь — зрение сильно упало, швы между плитками не видно, но то, что это кафель, почему-то знаешь. И про родителей знаешь тоже. Хотя, кто тебе сказал, когда, почему и тебе ли — а не над твоей безнадежно гудящей головой — не имеешь понятия. Но про маму и батю ты тогда уже точно в курсе. Веришь этому или нет, опять же непонятно. Вроде бы нет. Ты думаешь, что это знание уйдет — сразу после того, как перестанет болеть голова, прекратится дикая тошниловка, исчезнет желчь или что там у тебя скапливается под языком. Как только кончится болезнь — или боль? — кончится и эта правда. Все вернется на свои места. Тебя перестанет штормить, врачи снимут диагноз, а кто-то еще, в халате, или в форме, или просто так, придет и отменит слова про маму, батю, пожар и безнадежность.
Ты этого ждешь через всю свою мутоту, которая не отступает во сне. Ты снов толком не видишь — даже сквозь них чувствуешь боль или что-то похожее. С ней и с этим ожиданием засыпаешь, в них спишь и в них же просыпаешься. Смотришь на то, что можешь разглядеть: угол тумбочки, белый кант вокруг розетки, перекрученный серпантином провод — тоже белый, но в каких-то ржавых крошечных пятнах. Они похожи на муравьев, только не шевелятся. Иногда, правда, подрагивают — то ли от твоей боли, то ли от того, что глаза сильно слезятся. Но ты смотришь изо всех сил. Даже пытаешься думать: о том самом витом проводе или блеске кафеля. Ты их замечаешь.
Мать когда-то объясняла, что, когда все совсем фигово, надо запоминать детали, запасать материал для рассказа. Чтобы потом все изложить — с подробностями, кучей ржачных фишек, специальными заготовками, у них какое-то название особое есть, сейчас не вспомнить уже, какое именно. В общем, когда плохо — надо отстраниться и готовить внутри себя монолог. Она сама так делала обычно, любую происходящую хрень превращала потом в опупенную историю. Даже если это просто одноразовая байка для телефонного разговора фиг знает с кем. У тебя так трепаться не сильно получалось, мать всегда любой рассказ перебивала, озвучивала твои же похождения заново, так, чтобы действительно было смешно, но ты кое-как научился.
Сейчас вот тоже смотришь на провод, на блеск какой-то мутно виднеющейся штуки по соседству, на размытое пятно неоновой лампы на стене у потолка и собираешь это все в попытки фраз. Чтобы матери потом рассказать. Сперва ей, а потом бате. Так — чтобы они от смеха улетели, хохотали на всю кухню, отодвинув от себя тарелки, забыв жевать и курить…
Ты пробуешь собрать ощущения во фразы — в одну, две, иногда в три. Потом наступает отключка, после которой ты заново узнаешь все те же провод, кафель, угол тумбочки. А на середине второй или третьей фразы узнаешь внутри себя слова, которые потом отменят — сразу, как ты прочухаешься.
А потом ты видишь одеяло. Не помнишь, было оно на тебе раньше, или сейчас принесли, или ты его просто не чувствовал до этого — фиг его знает. Вся штука в том, что ты в него пробуешь замотаться. Не целиком — целиком тяжело, поворачиваться больно, а просто завернуть башку. Не для того, чтобы спастись от неонового света, а чтобы…
Дома одеяло было категорически другим: тяжелым, теплым и в пестром пододеяльнике. Но ты в него укутывался точно так же каждый вечер, уже года полтора, наверное, если не больше. Потому что мама на ночь к тебе заходила поцеловать перед сном или вроде того. А ты что, маленький, что ли? Самому перед собой было неудобно, вот и придумал башкой в одеяло заматываться. Вроде как ты спишь уже, она целовать не будет, только по голове погладит, и все. С одной стороны — никаких сантиментов, с другой — ты же не знаешь, что происходит, когда ты спишь, кто там тебя гладит, кто чего. Сам от себя скрывал, что это приятно, на самом-то деле. Вот и сейчас заматываешься, ждешь, что мама подойдет, поправит, зашелестит словами осторожно. Ты их не слышал вроде как, но они же одинаковые всегда. «Спи, мой котеночек маленький, все будет хорошо». Ну чтобы не возражать каждый раз — какой ты, на хрен, котеночек? — ты это все и придумал.
Вот и сейчас лежишь и ждешь. То ли сквозь сон, то ли сквозь боль, то ли сквозь все сразу. Двух вещей: сперва отменят слова про маму, а потом она войдет и одеяло поправит. И потом, вздрагивая и открывая в очередной раз глаза, все равно веришь, что она заходила, а ты все продрых, не успел увидеть и проснуться. Злишься на себя — те несколько секунд, в которые не помнишь, что мамы нет. Ни ее, ни бати. Только это чертово одеяло. Оно уже пахнет не лекарствами, а твоим дыханием.
По всему получается, что Старый к тому моменту к тебе уже приходил. Ну, может, кстати, и не он, а просто кто-то из своих… тех, кто потом станет своими. Но тебе больше нравится думать, что это был Савва… Да и по раскладу выходит именно так: потому что, когда ты первый раз вспоминаешь про Сав… про Старого, ты его уже откуда-то помнишь. Хотя отвести глаза медперсоналу и забуриться в «отраву» мог кто угодно из Сторожевых.
По-другому не получается: тебе же вообще благополучный исход не светил, с таким-то отеком легких.
Потом, кстати, при подготовке к устному по интенсивному врачеванию, тебе Старый подсунет твою же собственную историю болезни, заставит высчитывать, что именно и какими манипуляциями в тебе чинили, что пальцами делалось, что травками, что еще каким макаром. После искусственной вентиляции легких, барокамеры и хрен знает чего еще ты бы так быстро не оклемался — чтобы уже кафель на стенах видеть, это гребаное одеяло тискать, а главное — самостоятельно дышать. И если сознание вместо отключки, равно как и не совсем уж адову боль, ты можешь списать на медикаменты (это потом ты про них думать будешь малек пренебрежительно… ну через столько лет и с понтом дела-то…), то сама ремиссия на такой скорости — это уже наши подсуетились. И они же, наверное, на время воспоминания убрали — про ссору с батей, про то, как ты в квартиру входил. Обезболили тебе память. Временно. Хотя вот в этом ты не уверен, может, это организм сам так защищался, такой изворот психики, чтобы в больнице не сбрендить. Но это сложно понять, на выпускных экзаменах о таком не спрашивают, а за предстоящие жизни ты еще сто раз время найдешь, чтобы в этом поковыряться. В каком-нить две тысячи шестидесятом году, до которого бы мать точно не дотянула в нормальной ситуации. Тебе Лена, которая Лиля теперь, про такое потом объясняла: что про мирскую смерть нормально говорить можно только после того, как обычный срок этой мирской жизни миновал. Но это еще когда будет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});