Отец. Жизнь Льва Толстого - Александра Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло более 80 лет с того времени, как Толстой поставил последнюю точку к своему роману. «Войну и мир» продолжают переводить, печатать и читать во всех странах культурного мира. Невольно спрашиваешь себя: почему?
Со времен Толстого техника писания далеко подвинулась вперед, многие события отошли в далекое прошлое, изменились нравы, обычаи, люди достигли невероятных высот в цивилизации. Почему же роман Толстого все же представляет интерес?
Только потому, что в своем романе Толстой поднимает вопросы вечные. Для Толстого не важны величие и слава Наполеона, освещение историками тех или иных событий. Он ищет правды, своей голой Толстовской правды и не смущается тем, что правда эта не сходится с мнением толпы.
«…Последний отъезд великого императора от геройской армии, — пишет Толстой, — представляется нам историками, как что–то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последнею степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.
Тогда, когда уже невозможно далее растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии…
И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данною нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды».
ГЛАВА XXIX. СЕМЬЯ
20 июня 1869 года у Толстых родился четвертый ребенок и его, в честь отца, назвали Львом, хотя, по какому–то странному капризу судьбы, мальчик этот меньше других был похож на своего отца.
Несмотря на то, что дети были еще очень маленькие, характеры их уже определялись. Старший, Сергей, был серьезный, вдумчивый мальчик с голубыми, близорукими глазами, до наивности, правдивый, неповоротливый и робкий. Он не любил оправдываться даже тогда, когда был виноват, и черноглазая, живая Таня командовала им, хотя и была на год моложе. Таня знала, как подойти к англичанке Ханне и выпросить у нее то, что ей нужно было, как понравиться папа, как первой взлезть к нему на плечо, и как выпросить лишние 10 минут у мама, когда надо было идти спать. Скорее всех она научилась лопотать по–английски, скорее мама и Сережи, и Ханна обожала ее. А когда Ханна тихим голосом напевала «Home, sweet home» и, вспоминая свою любимую Англию, плакала, Таня ей подпевала и плакала вместе с ней. Голубоглазый, краснощекий Илья был здоровее и толще всех. Он мало болел, любил поесть, редко капризничал и плакал, и мало причинял забот своей матери. Последний, Лев, чуть ли не с самого своего рождения болел.. Много бессонных ночей, ухаживая за этим болезненным, нервным ребенком, провела мать над его кроваткой, и благодаря этому, она с какой–то болезненностью привязалась к нему и эта исключительная привязанность осталась у нее на всю жизнь. И лицом и способностями, и своими вкусами в жизни Лев был похож на мать.
За годы женитьбы Толстые изменились и внешне и внутренне Софья Андреевна уже была опытная, спокойная мать, основным интересом которой была семья. Она многому научилась. Она уже умела различать сыпь от золотухи, рассматривая своими близорукими глазами детей, умела поставить им клизму или вовремя дать касторку. Она расширилась, немного пополнела и красота ее была еще выразительнее, чем раньше. Иногда ей бывало обидно, что муж мало входил в интересы детской и не принимал к сердцу того, что у Сережи опять понос, и что Леля не спал и кричал всю ночь. Но зато все были в полном восторге, когда он возился с детьми. Он поднимал и сажал их на свои сильные плечи, таскал их по комнате, и Таня, уцепившись своими крошечными ручками за его шею, визжала от удовольствия и страха.
Дети росли в здоровой деревенской обстановке. Ханна водила их гулять во всякую погоду, ежедневно обтирала их холодной водой, к ужасу русской няни Марии Афанасьевны — горячую ванну принимали редко — водопровода не было и воду нагревали в чугунах и наливали ведрами.
Толстой любил сажать детей на лошадей. Как только они могли держаться в седле, они уже ездили верхом самостоятельно, но когда они были маленькие, отец сажал их впереди себя на лошадь и летом возил их так купаться на речку Воронку. Зимой катались на коньках. И отец, уча детей, увлекался сам и учился вырезывать на льду фигуры тройки и восьмерки.
В этот период времени Толстой мало писал. Он пробовал, начинал, но быстро бросал, чувствуя, что это не то… Казалось, что выкачав, опустошив себя, отдав все, что в нем было на создание «Войны и мира», он не мог'начать ничего нового, не отдохнув и не пополнив запаса мыслей. Он жадно искал этой новой умственной и духовной пищи. 30 августа 1869 года Толстой писал Фету: «Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта), и, верно, ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей… Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестно. Объяснение только одно, то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет».
Но мало того что Толстой углубился в немецких философов, он читал и литературных классиков: Шекспира, Гете, Мольера, Пушкина, Гоголя. Одно время Толстой интересовался драматическими произведениями, снова примериваясь писать для театра. Но и это не удалось. По–видимому, время для нового художественного произведения еще не настало. С. А. Толстая в дневнике от декабря 9‑го, 1870 года, пишет: «Сегодня в первый раз начал писать, мне, кажется, серьезно. Не могу выразить, что делалось у него в голове все время его бездействия… В настоящую минуту Л. сидит с семинаристом в гостиной и берет первый урок греческого языка. Ему вдруг пришла мысль учиться по–гречески. Все это время бездействия, по–моему умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестна его праздность не только передо мною, но перед людьми и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется — это находило на него всегда вне дома и вне семьи — что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас».