Пастораль сорок третьего года - Симон Вестдейк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так изводил он себя ночи напролет, засыпал ненадолго, прислушивался к ансамблю трубачей в носу Удена, с нетерпением ждал роттердамского поезда и зевка Яна Бюнинга. Если же он засыпал, то, проснувшись в поту и ворочаясь на тюфяке, старался вспомнить свои сны. Чаще всего ему снились сны химерические и страшные, но настроение, в которое они приводили его, казалось, не всегда соответствовало их содержанию, они часто приносили утешение тем, на что он, по его мнению, не имел права: прелестью, райским наслаждением или трагическим очищением. Перед ним стояла Мийс Эвертсе и спрашивала голосом надзирательницы: «Что у меня в правой руке?» И он должен был разжать протянутую ему руку, вялую рыбью руку с красными плавниками; он с энтузиазмом выполнял эту задачу, равносильную пытке; но когда ему наконец удалось разжать эту ужасную руку и взять находившийся в ней маленький резиновый мячик, то оказывалось, что он видел во сне свою мать и, проснувшись, помнил только это. Снилось также, что он совершал длительные прогулки с Пурстампером и философствовал с ним о распаде тел. Пурстампер говорил, что он настолько невиновен в развязывании войны, что его тело не распадется даже после смерти, как бы ни терзали его труп, и несмотря на то, что он был всю жизнь материалистом; потом появился Кохэн с гитлеровскими усиками, твердыми, как проволока, и поразил его своими национал-социалистскими взглядами, которые даже Пурстамперу казались слишком крайними. Этому сну сопутствовало настроение всеобщего счастья и братской верности. Иногда ему снилась Безобразная герцогиня, которая долгое время была «далекой возлюбленной» юного Бетховена, но бросила его за то, что он зарезал овцу и от него всегда пахло кровью. Вернувшись к Схюлтсу, она вопреки ожиданиям увлекалась не музыкой, а поисками места на его теле, при прикосновении к которому возникала бы смертельная боль; это место находилось то в левом боку, то на плече, то на бедре. Снилось ему еще, как он бежал в больницу, где должен был застрелить Пурстампера, лежавшего в изоляторе. Пурстампер бежал ему навстречу, дружески и вызывающе пожимал ему руку, бежал назад, удобно усаживался на параше и кричал голосом глашатая: «Hundert am Arsch! Я невиновен, подумайте о моих двух сыновьях, но в любом случае я хочу испытать это! И постарайся выстрелить первым, неужели Эскенс опять опередит тебя, идиот? Смотри, вот Эскенс!» И действительно, Эскенс в форме Организации Тодта носился по камере, гоняясь за призрачными женскими фигурами, которые прикрывались полотенцами 20 на 30 сантиметров. Пурстампер, все еще сидя на параше, кричал: «Ха, он опять схватил ее за гузку, опять, стреляйте же в них! Стреляйте! Стреляйте, черт побери! Стреляйте! Стреляйте!» Очнувшись от этого сна, пересказывать который не имело смысла, разве только в компании юмористов, он испытывал такое чувство, словно вмиг сможет улучшить мир — так легко, торжественно и блаженно было у него на душе.
В ЧРЕВЕ НЕМЕЦКОГО БОГА
Когда по календарю Вима Удена Схюлтс просидел три недели, ему и Удену разрешили написать по письму. Через окошко подали линованную бумагу, пузырек с чернилами, сломанную ручку, и они могли писать сколько угодно. Уден ограничился двумя строчками; для Схюлтса проблема оказалась сложнее. Так или иначе он собирался написать больше, чем Уден: он все-таки был образованным человеком, но он не знал, кому писать. Немного подумав, он решил написать матери, которую не видел полгода, но которая, несомненно, вспоминала о нем чаще, чем он о ней. Раньше она была живой и веселой, но, подавленная германской решительностью отца, сделалась робкой и замкнутой, а в последние годы это превратилось в болезнь.
Он всегда был ближе ей, чем Август, который хотя и чаще виделся с ней, но читал в ее глазах молчаливое осуждение. Однако из них двоих Август был больше похож на нее — тоже с правильными чертами лица и маленьким ртом. То, что она втайне гордилась старшим сыном, проявлявшим личное мужество, пусть и в неправом деле, Схюлтс никогда не ставил ей в вину.
Он писал матери прощальное письмо. В нем он, разумеется, не мог намекать на то, что его, возможно, расстреляют, но то, что он благодарил ее за беспокойство, выразив одновременно благодарность и отцу, она, безусловно, истолкует надлежащим образом. А тюремное начальство не поймет, что все написанное означает; «Я больше никогда не увижу вас, хотя и хотел бы помириться с вами». Ему хотелось знать, получит ли он от нее ответ, успеет ли. Чтобы немного рассеяться от переживаний, он предпринял долгую прогулку по камере с Кором Вестхофом: прогулками он постепенно заменил гимнастику, вызывавшую слишком много смеха у Яна Бюнинга. Неизменным спутником этих прогулок между дверью и нарами был только кельнер, несмотря на плоскостопие; Вим Уден, самый спортивный из четверки, предпочитал, оторвавшись от книги, наблюдать за ними бессмысленным взглядом холодных серых глаз, который можно было назвать и мудрым; а Ян Бюнинг сидел в это время на табурете в позе завсегдатая деревенского кабачка, ощупывая свои потные ноги или играя вставной челюстью, ораторствуя, ругаясь, зевая, дразня Удена, толкая его табурет или тихонько касаясь Схюлтса, когда тот проходил около него, чтобы намекнуть, что ему не мешало бы держаться подальше. Техника прогулки вдвоем, нога в ногу, была очень проста: они шли прямо, пока не натыкались на дверь, нары или Яна Бюнинга; лишь на поворотах выявлялись некоторые тонкости, состоявшие в том, что Схюлтс, идя слева, поворачивался налево, а Вестхоф направо, и наоборот; когда же они снова оказывались рядом, то вели себя, словно снова встретились на прогулке, и Вестхоф сгибался в полупоклоне: делал движение, которое могло означать, что он пропускает Схюлтса вперед, принимая его руководство или как бы желая сказать: «Пошли дальше». В тот день неожиданно увели Яна Бюнинга. Пришел вахмистр, пришли коридорные, и через пару минут он испарился, никому не пожав руки, не попрощавшись. Он прыгнул в свои кломпы, мигом сграбастал свое имущество, состоявшее в основном из съестных припасов, и исчез из камеры так же, как и появился. Коридорные унесли его одеяло и тюфяк. В камере сразу же стало ужасно тихо. Что-то ушло из их жизни. Глаза Удена смотрели безучастнее, чем когда-либо; Вестхоф более, чем когда-либо, стал похож на доносчика, а как выглядел он сам, Схюлтс не знал, кроме того, что у него борода девятидневной давности. Через полчаса со стороны Ван Алкемаделаан они услышали шум отъехавшей машины: Бюнинга увезли… В этот вечер Вестхоф впервые не рассказывал о концлагерях и не плакал по жене и детям и Схюлтс мог поломать голову над загадкой таинственных связей между гронингенским крестьянином и гаагским кельнером, которые проявляли друг к другу так мало симпатии, но, видимо, первый значил для второго гораздо больше, чем можно было предполагать — как слушатель? Как стимул? Как жертва? В эту ночь Схюлтс спал спокойно. Никого не уводили, и он сам все еще находился в камере: тепличное существование продолжалось. Ему везло. На следующее утро дверь камеры заскрежетала сразу же после завтрака. Появился вахмистр — обладатель баса, который со странной усмешкой оглядел стоявших перед ним по стойке «смирно» заключенных и ткнул пальцем в Вима Удена:
— Фамилия?
— Уден.
— А ваша?
— Вестхоф, — ответил кельнер, побледнев от затаенной ненависти.
— А ваша?
— Схюлтс.
— Следуйте за мной.
Более быстрым методом — сразу же назвать фамилию нужного им лица — вахмистры, кажется, всегда пренебрегали, вероятно, чтобы не ошибиться в произношении. Схюлтс собрался снять шляпу с вешалки, но бас остановил его словами: «Можно оставить здесь».
И вот он брел по коридору вслед за вахмистром, шагавшим по дорожке. В начале коридора вахмистр сказал: «Ждите» — и пошел дальше. Схюлтс посмотрел по сторонам. Недалеко от него, там, где начинались камеры, стоял высокий парень с русыми кудрями, в арестантской одежде и в кломпах. Он стоял лицом к стене. По площадке, куда выходили коридоры и где было несколько камер особого назначения (особых наказаний?), проходили коридорные с хлебными корзинами. Он чувствовал себя растерянным и не радовался этой прогулке, хотя и не выходил из камеры уже две недели. Камера была его домом, в котором он знал каждый камень; за ее стенами происходили непонятные вещи, подстерегали опасности. Его будут допрашивать? Здесь, в тюрьме? Ведь ему не велели брать шляпу. Кто будет вести допрос? О чем будут спрашивать? Будут пытать прямо в этом здании? Маловероятно, хотя, конечно, обычное избиение не исключается. Но как бы там ни было, свободной жизни в камере пришел конец, и мысленно он вторично простился со своей матерью. Когда он сделал несколько шагов в сторону площадки, чтобы немного размяться, раздался резкий окрик: «Это что такое! Захотелось прогуляться? А ну, живо к стенке!»
Узнав одного из крысоподобных коридорных, разбойничья рожа которого пыталась, казалось, выразить нечто вроде благородного негодования, Схюлтс поспешил встать рядом с парнем, повернувшись лицом к стене. Так они и стояли рядом с таким видом, словно собирались помочиться, но не решались. Парень молчал, не глядя на Схюлтса. На его губах играла ироническая усмешка, но, возможно, у него всегда было такое выражение лица. Убедившись, что за ними не следят, Схюлтс прошептал: