Фонтанелла - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День за днем приносила Пнина бутылочки молока своему сыну, и вся семья помнит эту картину: молодая мать — чья красота, к великому ужасу, не увяла, а лишь еще больше расцвела после родов, — выходит четыре раза в день из старого барака, белая бутылочка белеет в белизне ее руки, поднимается по ступенькам на веранду своего отца, открывает сетчатую дверь и стучится в дверь деревянную.
В моей семье, как я еще и еще раз напоминаю себе, все помнят всё, ничто не забывается. Мы помним мягкую белую руку, что стучит, и большую белую руку, что высовывается, взятую полную бутылочку, ее возвращаемую пустую сестру. Терпение, Михаэль, повторяю я себе, честно и точно, улыбаться и не отступать, «как пишут рассказ, и как трогают женщину, и как выращивают дикий куст посреди сада». Мы помним пересыхающий рот и останавливающееся сердце. Слова: «А сейчас поди прочь» — и: «Нацеди и принеси новое». Он внутри, кормит своего мизиника, а она снаружи, возвращается в свой тюремный барак — снова налиться молоком, сцедить, пойти и принести снова, — а тем временем полубратья Апупы, их сыновья и внуки работают на наших полях, чтобы Апупа мог растить своего сына.
«И тут мама решила, что ее ненависти недостаточно. Что этому человеку она должна отомстить по-настоящему, — рассказывала Рахель. — И прежде всего она покинула спальню и перешла спать в кухню».
— У него есть новый сын? — сказала она. — А у меня есть прежняя дочь. И Батиньку я тоже не забыла, мою девочку, которую он выгнал.
* * *Иногда, когда я отправляюсь навестить «Паб Йофе» или просто по делам, которые Алона посылает меня уладить в Хайфе — городе, о котором Жених не забывает отметить, что в нем много машин «опель», а Габриэль, именно Габриэль, говорит, что его женщины красивее женщин всех других городов, — на меня вдруг наплывает воспоминание о развевающемся и горящей ткани и о цветущих на ней анемонах, и тогда я захожу в магазин женской одежды и направляюсь прямиком к вешалкам с платьями.
Я люблю юбки. Понимаю, что такая формулировка может быть понята неправильно, но я говорю не о том, будто бегаю за юбками или сам их ношу. Я люблю смотреть на юбки, когда они прикрывают тело шагающей женщины. Я люблю ту игру, в которую воздух и плоть играют друг с другом по разные стороны ткани. Я люблю ее просвеченность, ее натянутость тут и свободность там, гадательное «где» и взволнованное «здесь», предположение и ответ. Продавщица, которая по ошибке полагает меня отчаявшимся мужем или дерзким ухажером — немногие мужчины осмеливаются сами покупать платье, — спешит мне на помощь с тем заинтересованным, насмешливым и удивленным выражением, которое она хранит для таких бедолаг, как я, и рекомендует мне то или иное платье с такой готовностью, будто я совершенный олух или приговоренный к смерти арестант, коротающий время до повешения.
Я отвергаю несколько слишком облегающих платьев, которые не позволят ногам быстрый бег, и несколько платьев, перегруженных складками и тесемками, а также платья-скатерти, платья-занавески и платья-синагогальные завесы, которые подошли бы женщине-столу, женщине-окну и женщине-свитку Торы. Кончается тем, что я прошу продавщицу оставить меня в покое, я выберу сам, и тогда она бросает на меня взгляд, который хранит для безвредных извращенцев, и наконец отходит от меня. И я, отобрав два-три платья, которые могут, при подходящих условиях и в соответствующем настроении, убедить придирчивого стража у врат моих воспоминаний, выхожу на улицу и жду прихода отражения. Не копии, ведь копии нет, есть только намеки на сходство: короткие черные растрепанные волосы, рост, руки, ширина улыбки и шага — пусть появятся в виде примет совершенно незнакомой женщины, «молодой и красивой, решительной и смелой», ничего не знающей о величии своей роли.
И когда она появляется — а она всегда появляется, ведь моя фонтанелла видела ее, когда она еще была за углом, слышала ее шаги еще издали («где ты, мальчик, кричи, чтоб я тебя слышала!»), ощущала бурление кислородных пузырьков в ее легких, напрягалась в ответ на шелест ее бедер, — и когда она появляется, я спрашиваю ее (это я-то, я нынешний, который ни при каких условиях не заводит разговор с незнакомыми женщинами!) — не согласится ли она зайти со мной в магазин и померить для меня несколько платьев.
Странно. Каждая женщина, к которой я обращался с этой просьбой, смеялась и соглашалась. Она видит перед собой рядового мужчину средних лет, средней внешности и среднего роста, выражение его лица подтверждает, что он нуждается в помощи, а в голосе слышится неотложность и напряжение. Но что до меня — мой третий глаз уже предсказал мне улыбку, и согласие, и уверенное знание, что эта женщина уже выбирала себе в прошлом как раз такого мужчину, чтобы получать и доставлять удовольствие, и поддразнивать его, и подшучивать над ним, и бороться с ним, как парень с парнем [как две мангусты] [как мать с сыном].
И хотя она не знает, из тьмы какой бездны она только что появилась, эта чужая женщина входит в магазин, берет платье, которое я ей протягиваю, и исчезает в примерочной кабинке. С юмором, Михаэль, держись, подбадриваю я себя, опираясь на ближайшую стенку, прислушиваясь к шелесту ткани, препояшь чресла, вдохни, сейчас она выйдет из кабинки, вдохни поглубже, соберись с силами.
Иногда она подставляет мне спину, закрыть последние пять сантиметров застежки-молнии. Удаляется и возвращается, идет мне навстречу, поворачивается и снова отходит и, как в статье доктора Джексона: «Ее насмешливый взгляд задерживается на моей жалкой и опустившейся фигуре», а ее улыбка спрашивает: «Как я?» и «Как платье?» — и когда маленький барабан на моей макушке начинает гулко стучать, и глаза мои слепнут, и я уже не вижу перед собой ничего, только ощущаю ту знакомую жилу, что опять напряглась где-то глубоко внутри моего живота, грозя прорваться и залить меня той самой горячей жидкостью, я прошу ее выйти со мной наружу, к солнцу и свету.
Продавщица, которую поначалу все это забавляло, а потом перестало интересовать, теперь явно обеспокоена — уж не собирается ли эта пара мошенников улизнуть? [убежать с товаром?] <глагол «улизнуть» лучше было бы сохранить по отношению к смерти отца>. Но мы, незнакомка и я, уже поглощены собственными волнениями: я извлекаю свои из пучины воспоминаний о прошлом, она вставляет свои в мозаику воспоминаний о нынешнем, там они подождут встречи, что состоится у нее еще сегодня вечером с ее «пашминой»: «Ты не поверишь… Какой то незнакомый мужчина поймал меня на улице и попросил померить для него платье. Почему я не оставила это платье себе? Да как-то даже не подумала об этом. Как он выглядел? Просто себе человек. Я не обратила внимания. Не уверена, что узнаю его, если увижу снова».
Я обращаюсь к ней с просьбами и даю указания, не словами, упаси Боже, только взглядом, и незнакомая женщина выполняет их, одно за другим, — поворачивается на месте, распускает свои анемоны, прохаживается на цыпочках и приподымает руки — не слишком, только немного, чтобы мы оба знали, что сейчас, в приоткрывшихся рукавах, я могу различить округлые очертания ее грудей. Она делает шаг ко мне. Не останавливайся, пройди передо мной, мой взгляд скользит мимо ее глаз, и, будучи женщиной, она понимает, что сейчас она — всего лишь элемент реконструкции, в которой у нее нет своей доли. И, будучи женщиной, она готова даровать эту долю чужой памяти и чужой любви. И так она проходит, понимая, что свет, мой пылающий союзник, и память, мой безмолвный союзник, проникают сквозь платье и открывают мне всё ее тело, и всё это, Михаэль, она делает не из жалости к тебе и не из симпатии к тебе, а только в силу верности другой женщине, с которой она даже не знакома.
* * *С того дня в больнице Амума перестала варить Апупе, гладить его по голове и, понятно, хвалить. И тогда Апупа, пораскинув своими куриными мозгами, придумал глупую идею: когда она выходила посидеть на веранде, он приходил и прикрывал ее от солнца своим большим телом, как раньше, в надежде, что она вспомнит, и улыбнется, и простит. Но Амума только подняла усталую голову и сказала: «Ты заслоняешь мне солнце, Давид». И, словно этого мало, начала ходить в дом к Шустерам, играть там на пианино, которое те забрали в Вальдхайме. По вечерам деревня слышала ее игру, а по ночам — глухой, разносящийся над крышами зов: «Мама… мама… мама…» Никто не мог понять, что это, но деревенские мамы начали вставать со сна и спешить к своим детям в их кроватках, а убедившись, что те спят, выходили из дома, шли по направлению этих призывов и вскоре обнаруживали себя перед стенами «Двора Йофе». И поскольку они не знали и не могли себе представить, что это Апупа зовет по ночам свою жену, то рассказывали потом, что это Габриэль зовет свою мать.
Вначале Апупа взвешивал возможность пойти за нею к Шустерам, расколотить их ворованное пианино и утащить Амуму за волосы домой, тоже запереть в бараке и тоже наорать на нее через стену. Но даже он смирился в конце концов с мыслью, что «те времена» уже миновали, тем более что Жених предложил ему более простую и привлекательную идею: купить у Шустеров пианино «и привезти его Мириам в подарок».