Избранные произведения в трех томах. Том 3 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Томашук действительно встал и, не говоря ни слова, вышел. Но он не вернулся ни через час, ни через два, и никакого его заявления на столе Якова Тимофеевича не появилось.
В тот вечер Томашук снова консультировался с Орлеанцевым.
— Вы совершили грубейшую ошибку, — укорял его Орлеанцев. — Что это за истерика: «Уйду! Подам заявление!» Да этому Ершову только того и надо. Немедленно на уголке вашего, так сказать, рапорта будет начертано: «Согласен. Произвести расчет. Ершов». Вы облегчаете ему задачу, вы покорно кладете свою голову в пасть противника. Не напрасно наши классики издевались над хлипкостью российской интеллигенции. Слабы нервишки у вас, слабы, Юрий Федорович.
— Что же делать теперь?
— Теперь? Теперь вот что делать: такого разговора не было, и развертывать борьбу. Корреспондент приходил?
— Приходил.
— Очень хорошо. Не мы должны покидать свои места, а они, они, эти железобетонные типы. Их время кончилось, они доживают и отживают. Это все мертвецы, с кем нам приходится сталкиваться. Но ведь, как говорится, — мало убить, надо еще и повалить. Вот и действуйте, валите. Тут уж, знаете, считаться ни с чем не следует. Победителей не судят. Понятно?
— Кажется.
— Директора надо взять за горло. Рассказать коммунистам о том, как он требовал от вас, чтобы вы подали заявление об уходе по собственному желанию. Показать всю эту лицемерную кухню, с помощью которой они, такие вот ершовы, расправляются с неугодными им кадрами, с инакомыслящими. Только не молчать, только ничего не прощать, только не утешать себя поговоркой: собака лает, ветер носит. Нет, Юрий Федорович, и лаять нельзя давать. А то увидят, что ты молчишь, — значит, подумают, боишься. Возьмут да и укусят.
Орлеанцев пошел провожать Томашука. Шли по улицам под черным низким небом. С моря гнало рыхлые сырые тучи, из которых то и дело сеялся противный мелкий приморский дождишко. Орлеанцев и на улице все время внушал Томашуку, что нельзя молчать, надо бороться. Томашук говорил, что бороться трудно, мало кто тебя поддерживает. Уж на что он надеялся на худрука, и тот вот уже качается, не поймешь, чего и хочет. Орлеанцев говорил, что да, конечно, справедливость доказывать нелегко, поначалу мало кто будет тебе верным товарищем. Но отчаиваться нельзя. Если у тебя будет успех, если переживешь полосу невезения, то ряды единомышленников начнут расти, и тогда с удовольствием вспомнишь о том, как бился в одиночку и вот выстоял, победил. Это чудесное чувство — увидеть и осознать свою победу.
11
Леля давно не была на Овражной — с того жуткого зимнего вечера, когда Степан ее не узнал, когда в глазах его она увидела не то страх, не то отвращение, не то жалость, а может быть, и все вместе взятое. Так тепло и уютно бывало всегда в этой мазанке на краю города, так тянуло в нее, к Дмитрию. С приходом Степана в мазанку у Лели Дмитрия отняли. Она знала, что в мазанке, счастливые и нечуткие к чужим несчастьям, живут молодожены. Она не сомневалась, была убеждена в том, что сердце Дмитрия занято женой художника Козакова, маленькой курносенькой женщиной по имени Искра. Понимая, что тогда, весной, прощаясь с нею возле барака, Дмитрий только из вежливости, а может быть, даже просто машинально приглашал ее: что, мол, не приходишь на Овражную, приходи, — Леля все–таки помнила об этом приглашении, ей очень хотелось помнить о нем. Оно было последней жалкой паутинкой, связывающей ее с Дмитрием.
Однажды в августе, когда закончен был субботний трудовой день, когда через Лелины огрубевшие руки прошли последние метры изодранных недавним штормом сетей, она под общим умывальником умылась тягучим, похожим на колесную мазь, зеленым мылом, затем, как бывало прежде, надела выходную длинную юбку, пестренькую кофточку, которую ей подарил года два назад Дмитрий, зеленые туфли — тоже его подарок, и отправилась на пристань.
По улицам вечереющего города Леля шла не спеша, заглядывала в витрины магазинов, читала афиши кино и театров, рассматривала снимки в окнах фотографий. Эти снимки всегда вызывали боль в Лелином сердце: на них изображалось то, что обошло Лелю стороной, то, чего с ней никогда не было и никогда не будет. На какую–нибудь юную пару — на жениха и невесту, а может быть, уже на мужа и жену — Леля могла смотреть долгими минутами. Сидят оба испуганно–счастливые, он — в новом отглаженном костюме, она — в белом и тоже, конечно, только что сшитом пышном платье, неуклюжие, смешные, смотрят в самый объектив, хотя фотограф просил их смотреть куда–то влево, на его поднятый палец. Потом они встанут со стульев, немножко вспотевшие от напряжения, и отправятся домой… Домой… Леля представляла себе их дом, их комнату, старалась угадать профессию и его и ее. На других снимках были детишки — и в платьицах и совсем без платьиц. На третьих — гордые девчонки, у которых в дневниках одни тройки, но зато на лицах выражение восточных принцесс. Леля тоже когда–то мечтала сфотографироваться вот так, но почему–то ей это не удавалось, ее фотографировали только знакомые мальчишки, неважно фотографировали, принцессу сделать из нее они не могли.
Леля дошла до Овражной, до мазанки, в сумерках. В саду среди вишен, над круглым, вкопанным в землю столом горела яркая лампа, вокруг нее облаком вились мотыльки и бабочки, их летучие тени перекрещивались, пересекались на земле, на стене дома, на стволах деревьев. Леля позвала Капу, возившуюся возле стола. Капа подошла к калитке, воскликнула:
— Это вы? Входите, скорее входите! Я очень, очень вам рада! — Она схватила Лелю за руку и потащила к столу. — Мы сейчас будем пить чай. Сейчас придет Андрей. Садитесь, пожалуйста, садитесь.
Взволнованная такой встречей, Леля не сразу увидела большой живот Капы. А увидев, подумала о том, как быстро идет время. Вот ведь уже и новая жизнь возникла в этом доме. Ветхий домик, он, может быть, еще сотню лет простоит на земле. В него будут приходить все новые и новые люди. На смену старым. И новые не вспомнят, пожалуй, о них, о старых. О тех, которые некогда населяли этот домик, об их радостях и горестях, их волнениях, мечтах и бедах, у новых это будет все свое.
— О чем вы? — сказала Капа. — О чем вы так задумались?
Леля только улыбнулась, пожимая плечами.
— Понимаю, — сказала Капа. Потом она спросила: — Я не знаю, как вас называть. Я не могу называть вас Лелей, вы старше меня.
— Тогда зовите меня: Величкина. Как зовут в Рыбацком. Все. Даже дети.
— Величкина? — вполголоса повторила Капа. — Нет, тоже не могу. Есть же у вас отчество? Ольга?..
— Нет, не надо, не надо! — запротестовала Леля. — Это будет так непривычно, так дико. Я не хочу.
— Вы ставите меня в очень затруднительное положение. — Капа вздохнула.
— Ничего, это пройдет. Вы привыкнете. — Совсем другим тоном, меняя разговор, Леля сказала: — Значит, скоро вы станете мамой? Скоро тут снова будут слышны детские голоса.
— Да, да, да, это и Дмитрий Тимофеевич говорит! — воскликнула Капа. — Он говорит, что у этого дома начнется вторая жизнь. А то первая уже вся, говорит, исчерпалась. Чуть–чуть, говорит, не бросили мы этот домишко.
— А где он сейчас, Дмитрий Тимофеевич? — спросила Леля и почувствовала, как застучало, забилось ее сердце.
— Ушел к Платону Тимофеевичу.
— Вы меня простите, Капочка… — Леля поднялась, хотела сказать, что должна идти, что зашла только на минутку, по пути, но у калитки послышался стариковский кашель, зашаркали по сухой земле валенки — шел дед Мокеич.
— Что не видно–то тебя? — сказал он Леле, садясь на скамейку. — Ну сядь, сядь, потолкуем. Бежать успеешь. Всех делов все равно до самой смерти не переделаешь. Я вон делал–делал, думал, без меня не обойдутся. А бросил все — обходятся. Да еще как. Лучше моего. Сидай, плюнь на все, взбодрись. А то у тебя, знаешь, вид какой? Будто пойдешь сейчас, да и под паровоз кинешься.
— Что вы, дедушка! — сказала Капа. — Выдумываете все. Такой разговор начали…
— Обыкновенный, — упорствовал Мокеич. — Вид, говорю, у нее шальной, у меня жизнь за плечами, понятие про дела ваши имею. Да ты сядь, сядь, успеешь, говорю, куда надобно–то. — Он взял Лелю за руку, заставил сесть рядом с собой. — Вот я вам расскажу рассказ. Было на одном заводе, еще под Юзовкой, с Тимофеем Игнатьевичем, с покойным хозяином мазанки этой, мы там работали на доменной печи, на горне. Стоим с ним раз возле желоба, курим, смотрим, как чугун водовороты крутит. Вдруг шасть, возле нас девчоночка откуда ни возьмись. Аккуратненькая такая, махонькая — ну птичка божья, да и только. «Игнатьич! — толкаю в бок приятеля–то своего. — Не к тебе ли на свиданьице прилетела?» — «А может, к тебе? — говорит. — Может, тайные амуры завел?» Ну, значит, стоим, языком чешем. А она курточку с себя черненькую прочь, платочек с головы прочь, и не успели мы с Игнатьичем шагу к ней шагнуть — через перильца железные — раз! — и туды, в ковш, в чугунные водовороты, в геенну. Ничего я не видел далее, стоял, глаза закрывши рукавом. А Игнатьич мне сказывал после: только фукнуло из ковша, парок легкий взметнулся. И конец.