Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше пошло все так же. Два дня спустя он опять приехал в Версаль, отвел подозрения мужа какой-то выдумкой, и пробыл три часа. Потом Генриетта вернулась в Париж, он бросил в почтовый ящик письмо к ней, и радовался: «Как удобна такая домашняя почта! Это прелесть». Она отвечала ему холодно, тоже письмом; за это он решил наказать ее: сказался больным, лег, ничего не ел кроме бульона: «у меня план на три дня» – они будут думать, что он очень болен, и она узнает об этом. Она в самом деле узнала и была печальна, особенно когда он при встрече обошелся с нею холодно; он опять написал ей письмо, очень холодное – «мне жаль ее огорчать, но надо ее проучить, – это будет на пользу»: и точно, она отвечала ему с нежностью, извиняясь и приглашая зайти к ней. Роли давно переменились; теперь она горевала, ревновала его к памяти Амалии и Каролины, упрекала его, что он так весел, жаловалась, что он мало ее любит, и вместе запрещала себя любить. А он, видя ее страсть, становился все холоднее и находил, что она не вытеснила из его сердца Амалию. Свиданий он теперь имел сколько угодно, вообще дело дошло до того, что для окончательного успеха ему недоставало только случая, которого, конечно, недолго пришлось бы ждать. А он и хотел, и трусил; то он цинично заявляет, что не хочет толкнуть ее к последнему шагу ложными уверениями, потому что желает «ощущать, насколько возможно, прелесть добродетели даже в самом пороке», то опять, после того как она на коленях умоляла его о пощаде, сурово решает отказаться от нее, и тогда опять – «о, добродетель, сколь сладостно пожинать твои плоды», и прочее. Так тянулись недели; он пишет уже откровенно: «Теперь я без сомнения мог бы добиться всего, но стоит ли? За минутное удовольствие пришлось бы, может быть, заплатить бесчисленными неприятностями». Он тяготится ею, хотелось бы уже быть вне Парижа; «это мне надоело». Генриетта, тем временем переехавшая от сестер на другую квартиру с мужем, бедняжка, слегла от огорчения. Он навещает ее, убеждает быть благоразумной и дает обещания, «о которых сам знает, что не может их исполнить»: у него уже все приготовлено к отъезду. Она узнает об его отъезде, и не от него, только за 4–5 дней, и пишет ему письмо. Наконец он приходит к ней прощаться, находит ее все еще в постели; она сдерживает себя при муже, Кривцов с разрешения мужа обнимает ее – ее щеки влажны, и муж, провожая его, говорит ему, что она плакала. Зачем он мучил бедную женщину? Зачем разрушил ее покой, может быть надолго, может быть навсегда? Нечего говорить, что он не огорчен разлукой с нею, напротив – рад, что развязался; но хоть бы одно слово сожаления о ее горе и ее судьбе! Она останется для него только воспоминанием о приятном эпизоде в его жизни, о женщине, «которая утешила меня в потере Амалии и бросила несколько цветков на мой жизненный путь».
* * *Так странно сочетались в Кривцове рассудочность и чувствительность, не проникая одна другую, а чередуясь изо дня в день или механически сливаясь в одном моменте, как слои картона. Секрет в том, что обе были наносные – и рассудочность, и чувствительность: пышные оранжерейные цветы со слабыми корнями.
А под холеными цветами была русская почва, было то, что мы отчасти уже видели и чего еще больше увидим: был врожденный большой эгоизм и барство, требующее себе широкого размаха, был сильный, властный, крутой нрав с замашками самодура и взрывами дикого бешенства.
Но культура ума все-таки не прошла бесследно для Кривцова. По возвращении в Россию он сразу и по праву займет здесь видное место в передовом ряду образованного общества. Пусть идеи, убеждения, усвоенные им на Западе, будут тотчас выброшены за борт, но западная выучка развила и обогатила знаниями его природный большой ум, дала ему широкий и просвещенный кругозор; она прочно привила ему умственный интерес и вкусы культурного человека, так что он уже до конца своей жизни не станет равнодушен к книге, к искусству, и никогда не погрязнет в пошлом и неряшливом быте тогдашнего русского дворянства; наконец, и это было, может быть, самым ценным вкладом в русскую жизнь, культура укрепила в нем его, тоже, кажется, врожденное чувство своей личности. Он говорит однажды, что его любимое время для прогулок – сумерки, потому что никогда так ясно не ощущаешь своего «я». Это очень важная черта, общая ему, впрочем, со всеми развитыми людьми его поколения: он любит жить внутри себя и чувствует себя внутренне богатым. Оттого он так любит и свою умозрительную работу, и свои эмоции, и оттого он так ребячески хвастает своими умственными принципами: они действительно непосредственно радуют его. Отсюда же и его высокое чувство своего достоинства и своей общественной ценности, выражавшееся, между прочим, в его неумеренной притязательности. Как ни лаком он позднее до власти, почестей, денег, – он способен унижаться ради них только до известного предела; он вымогает милости с гордо поднятою головою, а когда заметит, что его достоинству грозит серьезный урон, он найдет в себе силу порвать унизительные цепи и зажить независимо. Все это мы увидим дальше.
А теперь еще два слова о Генриетте. По воле случая, в то самое время, когда в Москве я писал эти страницы о ее романе с Кривцовым, где– то во Франции подполковник Дюваль работал над биографией ее мужа. Эта биография вышла в 1911 году; в ней говорится и о Генриетте. В феврале 1912 года, случайно просматривая свежую книжку «La Nouvelle Revue», я с удивлением встретил здесь имя: Henriette Rabusson, née Pujol[151]: это был пересказ той биографии ее мужа. Отсюда и заимствованы приведенные выше сведения о Рабюссоне.
Здесь же сообщается, что Рабюссон дожил до 1848 года, что их сын был военным, что небезызвестный французский писатель Анри Рабюссон, чьи романы из года в год печатаются в «Revue des Deux Mondes», – внук Генриетты, и что ее правнук, лейтенант в 25-м драгунском полку, только что женился на внучке Корвизара, лейб-медика великого Наполеона[152].
II
Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на всех похож.
Герцен{317}Кривцов выехал из Парижа 1/13 июня 1816 года и ехал не спеша, с остановками в Веймаре, Франкфурте и т. д. С русской границы он направился не к матери, а в Москву: там с 14 по 31 августа находился государь и при нем гр. Каподистрия; Кривцову для его дальнейших планов необходимо было «показаться», напомнить о себе. Осень и начало зимы он провел у матери в Тимофеевском. В феврале 1917 г. он уже в Москве: 1 марта Кристин{318} пишет, что часто видится с ним здесь[153]. В середине или в конце этого месяца Кривцов явился в Петербург. Он сразу был принят, как свой человек, в лучшем обществе обеих столиц и, разумеется, вошел в него уверенно, с полным сознанием своего права. Молодой герой Отечественной войны, в аристократических и ученых кругах Запада отшлифовавший свою врожденную светскость до совершенства и усвоивший всю блестящую образованность Запада, – притом человек ясного и широкого ума, приятного нрава, серьезный и внушительный, – он естественно стал желанным и почетным гостем в петербургских гостиных. Как видно из записей в его дневнике, ближайший круг его знакомства в Петербурге составляли: Н. М. Карамзин, А. И. Тургенев, Михаил и Алексей Федоровичи Орловы{319}, С. С. Уваров{320}, Жуковский, кн. Юсупов{321}, гр. Сологуб{322}, С. Л. Пушкин{323}. Вращался он, без сомнения, и среди высшей знати и чиновной бюрократии, где у него было много связей по прежней службе и по заграничным встречам, был ласково принят государем и допущен в круг лиц, близких к царской семье. 10 апреля он был пожалован в камергеры, и в тот же день, по увольнении от военной службы за ранами, причислен к коллегии иностранных дел в звании советника[154]; а месяц спустя ему пожаловано единовременно 1,500 рублей и жалованья по 1,500 руб. в год[155].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});