Белый олеандр - Джанет Фитч
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По мне ручьями тек пот, я начинала плавиться, как асфальт под летним солнцем.
— Мы можем убраться отсюда? — Отвращение перехватывало мне горло, трясло крупной дрожью. — Я ненавижу все это. Ужасно противно.
— Только скажи, куда. — У Ники были странные глаза, черные, круглые, как у куклы.
В прохладной тишине зала импрессионистов лос-анджелесского Музея искусств мир начал возвращаться ко мне со всеми своими красками, формами, световыми оттенками. Как я могла забыть? Здесь со мной ничего не могло случиться. Тихая гавань, оплот настоящего, где еще живет искусство, память и красота. Сколько раз я приходила в музей с Клер, с матерью. Ники раньше здесь не была. Мы шли мимо рыбацких лодок, стоящих на якоре, озаренного закатом неба, лимонного, золотого, бело-розового, мимо домов, отраженных в уличных лужах.
Остановились перед картиной, на которой женщина читали книгу под деревом, на краю парка. Казалось, я слышала, как шуршит белое платье с синей каемкой, когда она перелистывает страницы. Прелестный сине-зеленый колорит. Картина пахла травой и мятой. Я представила на ней нас, Ники в палевом платье со шлейфом, я сама в белой кисее, мы медленно шли к читающей женщине, она собиралась предложить нам чай. Стоя перед картиной, я одновременно была там, ступала по мягкой траве, пачкала в зелени подол, ветер продувал тонкую ткань платья.
Кислота накатывала волнами, нас шатало на одном месте, но я больше не боялась. Теперь я знала, где нахожусь. Я вместе с Ники в настоящем мире.
— Это офигительно, — прошептала Ники, хватая меня за руку.
Некоторые картины открывались, как окна, как двери, другие оставались просто холстами, покрытыми краской. Можно было сунуть руку в полотно Сезанна с персиками и вишнями, достать персик, подкинуть в руке и положить обратно. Сезанна я понимала.
— Смотри, персики мы видим сбоку, а вишни сверху, — сказала я Ники.
— Они похожи на бомбы. — Ники сложила пальцы щепоткой и быстро раскрыла ладонь. Черенки вишен взлетали вверх, как петарды.
— Глаз пытается смотреть на предметы как обычно, но не получается. — Я точно представляла себе, как он писал картину, могла сказать, что он делал сначала, что потом.
К нам боком подошел охранник-сыч, сплел на груди руки.
— Не дотрагиваться.
— Yodo[66]— сказала Ники шепотом, и мы пошли к следующей картине.
Я чувствовала себя так, будто сама написала их все. Кислота накатывала волна за волной, я даже не представляла, как мощно могу торчать. Совсем не похоже на перкодан, делавший меня тупой, заторможенной и отсутствующей. Это было торчком на торчке — двухсотый этаж, пятисотый. Ночное небо Ван Гога.
Мы зашли выпить чего-нибудь в музейном кафе. Я хорошо представляла, где я, — в одном здании со студией живописи, мой старый класс как раз этажом ниже. Моя персональная игровая площадка. Оказавшись у краников с напитками, я наливала их в ритме вальса из «Спящей красавицы».
— Что это за мелодия? — спросила я Ники.
— Спокойно, спокойно.
Успокоиться было трудно, все вокруг стало очень смешным. Когда надо было платить, я забыла, что такое деньги, как они действуют. Кассирша была похожа на пудинг из тапиоки, к счастью, она не смотрела на нас. Она назвала какие-то цифры, я достала кошелек, высыпала монеты, но не знала, что с ними делать. Протянула руку, и кассирша сама собрала нужную сумму с моей ладони.
— Данке, хорошо, гутен таг, аригато, — сказала я ей, надеясь, что она примет нас за иностранок. — Дар-эс-Салам.
— Дар-эс-Салам, — сказала Ники, когда мы вышли к фонтанам.
Именно такой я хотела быть в детстве, веселой и легкой, как воздушный шарик. Мы с Ники сели в тени и стали пить газировку, рассматривая людей вокруг и подмечая, на каких животных они похожи. Тут была и антилопа-гну, и лев, и птица-секретарь. Тапир, як с кудряшками! Когда еще я так смеялась?
Когда газировка кончилась, Ники сказала, что нам нужно в туалет.
— Я не хочу.
— Когда захочешь, будет поздно. Пошли. Вернувшись обратно в здание, мы отыскали
двери с забавными фигурками в брюках и юбке. Как смешно, что мы связываем мужское и женское с брюками и юбкой! Весь сексуальный мир, все его традиции и условности показались выдуманными, фантастическими.
— Не смотри в зеркало, — сказала Ники. — Смотри под ноги.
Темно-серая плитка, мутный свет, грязный пол. Опять подступил страх. Металлический вкус во рту. Пожилая женщина в желто-коричневом костюме, желтое лицо, рыжие волосы, желтые туфли, желтый пояс, вышла из кабинки, посмотрела на нас.
— Похожа на сырный сандвич в гриле, — сказала я.
— Моей подруге плохо. — Ники изо всех сил старалась не расхохотаться. Она втолкнула меня в кабинку для инвалидов, закрыла дверцу. Ей пришлось расстегивать мои джинсы, сажать меня на унитаз, как двухлетнюю девочку. У меня ничего не получалось, было слишком смешно.
— Заткнись, хватит уже. Давай!
Болтая ногами, я действительно чувствовала себя двухлетней девочкой.
— Ну, пожурчи для Энни, — сказала я, и струя полилась. Да, нам и правда надо было сюда зайти. Звук был ужасно смешной. — Я тебя люблю, Ники!
— Я тебя тоже люблю! — хохотала она. Когда мы выходили, я бросила взгляд в зеркало.
Лицо было багровым, глаза — черные и блестящие, как у сороки, волосы растрепаны. Дикий взгляд, сумасшедшая. Мне стало страшно. Ники потащила меня за дверь.
Мы пошли в зал современного искусства, который я толком не видела. Однажды мы с матерью заходили сюда, она поставила меня перед картиной Ротко с синими и красными квадратами и около часа объясняла, что там изображено. Теперь мы с Ники смотрели на эту картину, на том же месте, где я стояла маленькой девочкой. Три зоны цветовой пульсации— томатный, гранатовый, фиолетовый, и еще один, выходящий на поверхность. Красный надвигается на нас, синий удаляется, точно как у Кандинского. Картина была дверью, и мы с Ники открыли ее.
Трагедия. Вот что там было. Горе и скорбь, немые и непостижимые. Не то, что я чувствовала утром, ошеломленная разложением, охваченная ужасом. Это горе было очищенным, дистиллированным. Ники обвила меня рукой за талию, я обвила ее. Мы стояли и мрачнели. Я понимала теперь, каково было Иисусу, как он скорбел обо всем человечестве, как это было невыносимо, как величественно и прекрасно. В этой картине звучала виолончель Казальса, реквием. По мне и матери, Ивонне и Ники, Полу, Дейви и Клер, по всем на свете. Человеческие страдания неисчерпаемы. Мы ничего не можем сделать, только стоять и смотреть на них. Выживание тут ни при чем, это вопрос глубины — сколько ты способен вынести, на сколько тебя хватит.
На солнце, к фонтанам, мы вышли мрачные, как после похорон. Потом я повела Ники в постоянную экспозицию. Лучше всего сейчас было посмотреть на богинь. В индийском зале пухлые налитые фигуры на картинах танцевали, занимались любовью, спали, сидели на лотосах, сложив руки в своих характерных мудрах. В бронзовой раме из огненных языков танцевал Шива. Тихонько играла индийская музыка. Мы отыскали каменного бодхисатву, украшенного драгоценностями. Он тоже был за дверью, нарисованной Ротко, и все, что вынес оттуда, сочетал с танцем. Он был по ту сторону. Мы сели на скамейку напротив него и впитывали его отвагу. Люди шли мимо, не останавливаясь, только мельком глядя на нас. Как мухи, летящие мимо камней. Мы их даже не различали.
Это долго не проходило. Мы вернулись домой, смотрели телевизор с Ивонной, но не понимали происходящего на экране. По комнате метались разноцветные лучи и тени, она зачем-то смотрела на крошечные головы в черной коробке. Лампы были гораздо интереснее. Я рисовала чудесные шестигранные снежинки, летающие по комнате, их можно было отправить вниз или вверх. Вошел Сергей — точь-в-точь как белый кот, тершийся у его ног. Он что-то говорил нам, но голова у него была как аквариум — все мысли-рыбки видны. И однозначны, как фигурки в брюках и юбке.
Мне вдруг стало невмоготу находиться в нашем тесном уродливом доме, с Сергеем и его золотыми рыбками, тупо открывающими и закрывающими рты. Я вынесла бумагу и краски на крыльцо, стала рисовать на сыром листе полосы, превращающиеся в розовый восход, в причудливые фигуры, как на картинах Блейка, в танцоров под водой. Вышла Ники, закурила, пуская колечки к пятнам уличных фонарей. Потом Наталья и Рина налили нам «Столичной», но лучше не стало. Рина была женщина-лиса, а Наталья — арабская лошадь с вогнутым профилем. Они говорили по-русски, и мы понимали каждое слово.
К трем часам ночи я ужасно устала от снежинок и дышащих стен. «Пожурчи для Энни», вот что я не могла выкинуть из головы. Сперва я думала, что, наверно, это «пожурчи для мамы», но голос у меня в ушах твердил одно и то же: «пожурчи для Энни». Кто такая Энни, почему я должна для нее журчать? Меня била дрожь, нервы натягивались все туже. Напротив спала Ивонна в белой пузырчатой пене одеяла, по комнате летали снежинки. Энни, кто ты такая? Где мама? Яркий золотистый свет, только это приходило на ум, солнечные лучи, лебедь, уютный запах стирки.