Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старуха рассердилась на нее и пригрозила пальцем. Но галоша ее не слушалась.
Тогда хозяйка спустилась с печи и подтолкнула галошу, как кораблик.
— Пойдемте отсюда, — сказал я Хаиму. — Пойдемте, ради бога!
В одной галоше, прихрамывая, заваливаясь на бок, старуха проковыляла от печи к окну, присела на край неживой кровати и прошептала:
— Спи, Алтер, спи! Не то позову цыгана и он тебя заберет.
Она погладила подушку и хлюпающим шагом, как будто ступала по лужам, добралась до следующей кровати, поправила байковое одеяло и снова прошептала:
— Спи, Мотл, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в свой мешок и заберет.
Затем она двинулась к третьей, опустилась в изголовье, уставилась в спинку и сказала:
— Спи, Нохэмке, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в мешок и заберет.
У последней кровати старуха сняла с себя оставшуюся галошу, взяла ее на руки, прижала к груди, выкормившей для заречных червей четырех евреев, и стала раскачивать из стороны в сторону.
— А тебе, Мотке, я спою колыбельную. Цыган боится колыбельной и не сунет тебя в торбу.
— Когда вырастешь, вспомнишь, мой маленький,то крылечко и те завалинки,может, станешь на радость евреямбогатеем, а не злодеем.
Она раскачивала галошу и без конца повторяла:
— Богатеем, а не злодеем…Богатеем, а не злодеем…Богатеем, а не злодеем…
И я не выдержал.
На улице я схватился за деревянный частокол и стал изо всех сил трясти его.
Трясся частокол.
Тряслась земля.
Тряслось небо.
И я трясся вместе с ними.
— Что ты делаешь, Даниил? — услышал я голос служки. — Смотри, у тебя руки в крови!
— Будь они прокляты ваши кровати! Слышите! — закричал я.
— При чем тут кровати? — служка снял на минутку шапку и вытер пот. — Я желал вам всем добра.
Всю жизнь мне желали добра. Все. До единого.
Желал мой опекун могильщик Иосиф, превозносивший лопату, желал часовщик Герман Ганценмюллер, муж Сарры, пытавшийся меня усыновить, желал доктор Гутман, суливший мне золотые горы, чтобы я только исчез из местечка, отправился куда-нибудь в Америку или Палестину. Но, черт бы побрал всех, в лицо я добро так и не видел. У него, должно быть, вообще нет лица. А есть только у горя. Горе никогда не поворачивается спиной. Как эта старуха. Никогда.
— Нет у добра лица, — сказал я Хаиму. — Нет.
Служка съежился, нахлобучил на самые глаза шапку и, пришибленный, поплелся восвояси.
Меня шатало.
Я уходил от Рудницкой все дальше и дальше, но старуха неотступно следовала за мной.
— Спи, Даниил, спи. Не то я позову цыгана, он сунет тебя в свою торбу…
Когда она зажгла эту лампу?
Позавчера?
Вчера?
Тысячу лет назад?
Сколько ей еще гореть? День, два? А может, до скончания века… Может, этот огонь — вечный?
Кум а гер!
Хоц ту!
Ейк ча!
На каком языке говорит смерть?
__________
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную галоше.
__________
Ничто меня раньше так не радовало в жизни, как первый снег.
— Ангелы линяют, — говаривал дед, и я весь год с нетерпением ждал того дня, когда на нашу землю с легких и благостных ангельских крыл начнет падать славный и несуетный пушок, а я смогу выбежать из дому на улицу, задрать голову, и на мое лицо, как белые бабочки, ласково и ненадолго опустятся осторожные, нестойкие, как всякая радость, хлопья.
Бывало, до вечера заметало все местечко: и дворы, и крыши, и вывески; и мир, укутанный снегом, казался праздничным, справедливым и томительно добрым.
Вот и сейчас выпал первый снег, но радости я не испытывал. Не потому, что на улице Стекольщиков нечем было топить, и не потому, что у меня не было зимней одежды, а потому, что снег напоминал мне Юдифь, наше катание над речкой, бегство к Лейзеру, Ассира.
Боже праведный, думал я, лежа на голом и холодном полу рядом с Юдлом-Юргисом, я согласен умереть, только бы еще раз покататься с ней, поговорить, посмотреть на антоновки, выпирающие из-под ее теплого шерстяного свитера.
Может, и она валяется сейчас где-нибудь на полу, и вездесущие вши копошатся в ее густых и душистых, как мед, волосах, которые можно наматывать на палец.
Совсем недавно, сразу же после того как колонну пригнали в гетто, я встретил наголо остриженную женщину. Она шла по улице Стекольщиков с коромыслом, и ее голова, круглая и теплая, серела на плечах, как камень. Люди сторонились ее, а я плелся за ней до самого колодца, как будто был виноват перед ней и во что бы то ни стало должен был искупить свою вину. Мне нестерпимо хотелось подойти к ней, притронуться рукой к серевшему в осеннем воздухе камню, сказать ей какие-то слова, я и сам не знал, какие — пусть они останутся с ней навсегда, пусть ободрят ее или прогневят, только бы освободиться от них, только бы выплеснуть без промедления, тут же, на улице, пока она не подошла к колодцу.
— Что ты за мной плетешься? — спросила она, не оборачиваясь, распятая на коромысле.
— Так, — ответил я, и у меня свело дыхание.
— Делать тебе нечего.
— Нечего.
Я чувствовал, что говорю не то, что слова мои ей не нужны потому, что, сколько их ни сей, от них ничего не отрастет — ни один волос, ни одна улыбка.
Я торчал у колодца и смотрел, как она медленно, почти торжественно опускает бадью, как равнодушно, словно в забытьи, раскручивает валик, и желание притронуться к ней — к ее обнаженной до локтя руке, к ее прямой, вдруг окаменевшей спине заливало мои щеки жарким и стыдным румянцем.
— Они у тебя… скоро… отрастут, — сказал я.
— Что ты пристал ко мне? — вскрикнула она. — Пошел к черту!
Я оставил ее одну с коромыслом и ведрами, над которыми в воздухе плыли невысказанные слова и серебряные нити паутины, тонкие и невесомые, как ее волосы.
Больше я ее не встречал. Но у меня еще долго саднило сердце и со щек не сходил румянец.
За окнами падал мокрый густой снег. Мороза не было, и я не сомневался: через день-другой сугробы почернеют и растают, и на улице Стекольщиков станет еще грязней, чем раньше. Пусть, лучше грязь, чем мороз.
— Вы не спите, господин Даниил? — окликнул меня в темноте голос Сарры.
Иногда она из больницы приходила на ночь домой, приносила еду и даже таблетки не то от простуды, не то от голода.
— Витамины, — говорила Сарра.
Кроме нее и Вильгельма, никто их не ел: любая еврейская пища должна чем-то пахнуть, а у них никакого запаха не было.
— Вы не спите, господин Даниил?
— Нет, — ответил я.
— Снег, — сказала Сарра. — Не успеешь оглянуться, как наступит рождество.
— Снег, — протянул я.
— Я все еще чувствую себя вашей должницей.
— Напрасно, — сказал я.
— За доброту надо расплачиваться добром.
— Ничего вы мне не должны. Никто мне ничего не должен.
— Все мы должники, — промолвила Сарра. — Вы еще не подыскали себе работу?
— Ищу.
— У меня есть ожерелье… Его можно выменять на теплую одежду… Не отказывайтесь… Прошу вас. — Она кончиками пальцев коснулась виска спящего Вильгельма. Будущий кайзер будущей Германии лежал, уткнув свои светлые кудри в безгрешный подол матери, и ему, наверно, снились сытые немецкие сны.
— Давайте спать! — буркнул выкрест Юдл-Юргис, и голос Сарры растаял.
Меня снова с ног до головы окатила тишина. От нее стало еще холодней, чем прежде, и я прижался к горячему боку Юдла-Юргиса, чтобы немного согреться.
Надо найти работу, думал я в тишине. Безработных немцы увозят в первую очередь. «Работа услаждает жизнь», «Кто работает, тот живет» — кричала с заборов немецкая мудрость.
— Не будь дураком, запишись трубочистом, — уговаривал меня Юдл-Юргис. — Могильщиков и без тебя хватает. Стоят на каждом углу и ждут.
Ну какой из меня трубочист? По крышам, правда, я полазил всласть — гонял голубей, запускал воздушных змеев, забирался туда, чтобы бабушка за проделки не поколотила. Старуха, бывало, смотрит снизу вверх и кричит:
— Сиди, сиди, негодник. Там тебя господь схватит и поколотит. А это больней. Слезай, стервец.
Но я предпочитал гнев господа сморщенным кулачкам бабушки.
— Трубочисты будут работать не в гетто, — раззадоривал меня выкрест.
— А где?
— На воле. И без конвоя.
— Почему?
— Во-первых, тут топить нечем.
— А во-вторых?
— Во-вторых, скоро некому будет.
Что правда, то правда, скоро некому будет. Останется одна старуха с галошей на руках.
— Решайся! — настаивал Юдл-Юргис.
Но решиться я не мог. Служка Хаим советовал мне устроиться в пекарню. Там, мол, верховодит наш земляк — мельник Ойзерман, ему и карты в руки, всю жизнь имел, можно сказать, дело с хлебом насущным.
— Пойди к нему и упади в ноги, — просил меня служка. — И мы все будем сыты без Сарриных витаминов, прости и помилуй, господи.