Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«С наилучшими пожеланиями, Ян Мукаржовский».
«Оказал воздействие на литературоведение», – энциклопедии позорят меня, напоминая, кто был в смущении глядевший на меня старичок, один из создателей моей профессии, – «изучал основные принципы построения художественного произведения».
Учены были наши наставники, но, нам казалось, устарели, хотя были моложе, чем я, вспоминающий о них. «Роман», профессор Самарин Роман Михайлович, завкафедрой Зарубежной литературы, ему пятидесяти не было, но мы его считали просто древним. На зачетах и экзаменах Роман не спрашивал о «Гамлете», спрашивал «Что вы ещё прочли о “Гамлете”?» Преподаватели перед студентами не заискивали, Роман нас называл на «Вы», спрашивая как равного перед авторитетом науки. Но что мне уважение, если не спрашивают моего мнения! Наше мнение о «Гамлете» отличалось от мнения студентов, с которыми мне посчастливилось в отдаленном будущем иметь дело, мы «Гамлета» хотя бы читали.
Однако пресекая полёт моей мысли, Роман ставил меня во фрунт. «Я думаю» или «я полагаю» уничтожал, указывая, что я не думаю и не полагаю, а повторяю давно думаемое и полагаемое. За мою точку зрения он выпорол меня публично – по сию пору саднит. Поручили мне приветствовать латиноамериканских писателей, я и говорю: с моей точки зрения, Пабло Неруда – большой поэт, Хорхе Амаду по-моему замечательный прозаик. «Митя высказал свою точку зрения», – отметил Роман, и надо мной потешался весь зал, вспомнить страшно.
Как председатель Научного Студенческого Общества, я вдруг увидел, что наше заседание и учёное собрание, где речь должен держать академик Н. К. Гудзий, совпадают по времени. Снял телефонную трубку и говорю: «Николай Каллиникович, перенесите ваше выступление на другой день, а то у нас народ не соберётся». Звучит у меня в памяти мягкий голос, с оттенком украинизма, объясняющий, что сделать это весьма затруднительно. «Пень трухлявый», – был мой внутренний отклик. Всех их на слом! Места наши заняты! Таким ощущением подстегивалась наша возрастная нетерпимость.
«Это даже я знаю», – сказал мне с упрёком наставник нескольких поколений (включая моего отца) Борис Иванович Пуришев, когда я заваливал экзамен. «И я тоже», – подхватил второй экзаменатор, им был Благой. Один – германист, другой – пушкинист, я же запутался в собственном спецвопросе по Шекспиру. Предложив мне очень благожелательно прийти в другой раз, оба нешекспироведа ещё и похвалили мою письменную работу. «Попадаются интересные наблюдения, – сказал Дмитрий Дмитриевич. – Неправда ли, Борис Иванович?» «Попадаются, попадаются», – поддержал его Пуришев. Вот именно попадаются! Попадались у меня в каждой работе ошибки, при воспоминании о них покрываюсь холодным потом, а по ночам, перед сном, уткнувшись в подушку, краснею. Судорогу видел я на лицах преподавателей, когда язык мой оказывался мне чересчур послушен, совершенно без костей, Гоголя с Гегелем сочетал я так, что на слух людей знающих это действовало словно скрип ногтем по стеклу.
Осенила меня идея, и я её изложил, сдавая зачет ещё одному маститому пушкинисту. В «Евгении Онегине», говорю, хотя пушкинский поэтический роман и считается «энциклопедией русской жизни», пропущен 1812 год: судьба хранила Евгения, как видно, до того бережно, что даже такое национальное испытание, как Отечественная война, его миновало, хотя он современник наполеоновского нашествия на Россию. «Позвольте, молодой человек, – возразил старикан, – а как же “Нет, не пошла Москва моя..”? Про какой это год?». Я не сдался. Это, говорю, факт биографии автора, а не событие в жизни героя. «У Пушкина, – старичина тоже упорствует, – все намеком».
Старовер меня, разумеется, завалил. Из почтенного пушкиниста (на мой взгляд) песок сыпался, но в памяти у меня всё же остались его слова о непрямом выражении, характерном для Пушкина, и чем больше я читал, тем снисходительнее становился в оценке моих учителей, но годы на это ушли, годы.
Знали наши учителя всё на свете, однако опасались выявлять смысл того, что понимали слишком хорошо. Роман однажды при мне взялся размышлять вслух, в духе, я бы сказал, историософском: как шла история и куда шла… Чувствую себя неспособным уследить за его рассуждениями. «Роман Михалыч, – прерываю, – вы русским языком говорите, а я, как персонаж из “Вишнёвого сада”, вас не понимаю». Он: «Дорогой ученик, разве можно ваше образование сравнить с моим?» «А кто мне дал мое образование?» – ляпнул я в ответ. Роман расхохотался.
«Прекрасная вещь образование, но что стоит знать, научиться тому невозможно».
Оскар Уайльд.
«Дорогой ученик, – обычно восклицал Роман, если мы изрекали какую-нибудь чушь, – а историзм! Историзм!» Но никто бы из нас и не сказал, будто Ренессанс начался прямо в ночь с такого-то на такое-то в таком-то году, в эпоху классицизма жили одни классицисты, а некий итальянский поэт родился гуманистом. Однако вовсе не считалось безумием утверждать, и с этим не решался спорить Самарин, будто признавшие советскую власть писатели тут же стали советскими, как старорежимные трамваи, о которых писал лучший, талантливейший поэт нашей эпохи: сегодня дребезжат при царизме и капитализме, завтра уже при социализме. О трамваях – поэтично и правдиво, а писатели в лауреаты режима попадали при плохо скрываемой к нему ненависти. Но если на разработке этого тезиса процветала советология, нам было нельзя о том и помыслить: определения воспринимались как обвинения.
«Низззя!»
Реприза клоуна нашего времени.
«Одной ногой Данте стоял ещё во мраке средневековья, зато другой уже приветствовал зарю Возрождения!» Нечто в том же духе студенты рубежа XIX-ХХ веков слышали от Алексея Веселовского. В мифологию наших времен вошло оговоркой Дживелегова. Мы не застали легендарного лектора, и не могу сказать, говорил ли Алексей Карпович всерьез или с иронией, но смех, некогда вызванный неуклюжей фразой, дошёл до нас, перекатываясь от поколения к поколению.
Насмеявшись, переходили мы к серьезному разговору о том, какая «нога» великого итальянца находилась в прошлом и какая в будущем. Было, однако, совсем не до смеха, едва начинался разговор про домо суа, о самих себе, о советской литературе. Мы как бы разом глупели, забывая что знали, и суждения о тьме веков теряли смысл под солнцем нашего социализма. У нас всякий писатель с краснокожей паспортиной твердо и незыблемо как встал, так и стоял обеими ногами на советской почве. Что узнавали мы из опыта других народов или нашего собственного прошлого, уже не подходило к нашей современности, будто мы и в самом деле должны были сказку сделать былью. Это было хуже чем смешно – абсурдно. Моё поколение застало эти абсурды в окаменелом состоянии, словно завалы посреди дороги, их можно обойти, но устранить уже было нельзя.