Движение литературы. Том I - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошо бы ничего далее не расчленять, чтобы не повредилась, не дай Бог, художественная ткань, хорошо бы ввериться ее засловесной мудрости, счастливо избегнувшей посторонних дефиниций и собственных ценностных суждений. Но вот беда: слишком тесно связано с самим движением жизни это художество, идущее по дымящемуся следу, чтобы потомков не мучил вопрос: а что же там, в той жизни виделось, чем происходящее представлялось авторам, ускользнувшим от прямолинейного понимания, но не ускользнувшим ведь – и не пытавшимся ускользнуть – от событий действительности? Непосредственная тема хроники, равно как и повод для поэмы, – коллективизация; перед нами два схожих литературных памятника отношения к ней, и это отношение, какую бы ни являло оно переливчатую многосложную амальгаму, не может не стать предметом любознательности, пусть и обреченной на неполное удовлетворение. Ибо «тут кончается искусство».
Но прежде попыток текстуально уловить отношение «юродивого» искусства к действительности, позволю себе отступление. Наткнувшись на чью-то реплику: дескать, Платонов, возможно, «единственный настоящий представитель социалистического реализма», я готова была подумать, что реплика эта навеяна когда-то «криминальным», а ныне вынырнувшим из забвения, остроумным трактатом Абрама Терца (А. Синявского) «Что такое социалистический реализм». Там, в частности, читаем: «Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа. Когда это требуется, искусство бывает узко-религиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и тем не менее великим. <…> Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое ему предлагает история. Оно не терпит одного – эклектики. <…> Вероятно, будь мы менее образованными людьми, нам бы легче удалось достичь необходимой для художника цельности»; но «нам тут же захотелось стать знаменитыми и писать как Чехов. От этого противоестественного сожительства родились уроды».
И Платонов, и Заболоцкий выглядят идеальными кандидатами на роль творцов того «социалистического, т. е. целенаправленного, религиозного искусства», которое, по словам автора трактата, «не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми “реализмом”». Оба были людьми независимыми от старых литературных авторитетов, самодельными людьми, притом что идейно заряженными книгочиями-мечтателями. Вот эпизод из воспоминаний Л. Гумилевского, словно «заказанный» Терцем-Синявским: «Счастье Платонова было в том, что он читал очень мало в период своего писательского возрастания, а в зрелом возрасте уже мог противостоять воздействию классического литературного языка. Он остро чувствовал литературную стандартность и мог, к великому моему ужасу и недоумению, сказать, когда разговор зашел о Чехове: “Я его не люблю!”». Ни Заболоцкому, ни Платонову – во всяком случае в пору, о которой идет речь, – и в страшном сне не примерещилась бы задача: стать «красным Некрасовым» или «красным Львом Толстым». Они больше, чем их собратья, причисленные потом к классикам нового метода, были готовы «идти путем условных форм, чистого вымысла, фантазии, которым всегда шли великие религиозные культуры» (из того же трактата). И наконец, они были сочувственно-лояльны к идеологии своей эпохи, хотя инстинктивно держались за право собственной ее транскрипции; «прокрутство ложе», предложенное им историей, если кой-где и жало, в целом казалось пригнанным по росту.
Тем не менее их художественный опыт опровергает слегка иронические, но по-своему логичные рассуждения теоретика. Во-первых, созданное ими на новой основе значительное искусство не было признано ни значительным, ни «своим», причем литературные идеологи отказали ему в признании не просто в силу ограниченности и консерватизма. Во-вторых и в-главных, это искусство, стилистически выразительное, не допускающее упрека в ученической эклектике, ни в коей мере не исполнило императива цельности. Оно оказалось расколотым. Нечто онтологически и нравственно безусловное противилось, видимо, в нем той условности, которая вытекала из идейного катехизиса. Для этой расколотости лучше всего подойдет выражение из «Котлована», вынесенное в заглавие настоящих заметок: «сердечная озадаченность». Ибо тот «немой язык», которым А. Платонов, по словам Битова, выразил тончайшие философские категории, – во многом исходит от онемевшего сердца, от его социальной аритмии. Хроника Платонова и поэма Заболоцкого – действительно вещи с высокой мерой условности. Если в случае «Торжества Земледелия» это совершенно очевидно, то и с хроники «Впрок» при более пристальном взгляде слетает документальная, очерковая оболочка. Это типичное утопическое (или «мениппейное») странствование, где путник, по воле автора набредая на различные уклады и примеры общежития, как привлекательные, так и неприемлемые, дает ему, автору, возможность высказать суждения о жизни сущей и должной. Такие странствия могут быть откровенно фантастическими, как «Путешествия Гулливера», и жизнеподобными, лишь с элементами сказки и легенды, как «Кому на Руси жить хорошо», но жанр с его дидактическими и условным началами и там, и здесь верен себе; уже после «Впрок» в том же жанре будет написана «Страна Муравия» Твардовского. Из этого последнего примера видно, что жанровая традиция, «память жанра», как уже говорилось, мало что объясняет и в «загадочной» интонации Платонова, и в жутком приеме, оказанном «бедняцкой хронике»: ведь в поэме Твардовского сказочная посылка и фольклорная стихия не несли с собой никаких заметных «надломов» и никого особенно не шокировали. Точно так же ни «Фауст» с его финальными строителями-лемурами, ни «Рейнеке-Лис», вполне к месту вспоминающиеся при чтении «Торжества Земледелия», не объяснят специфической «озадаченности» поэта.
Уже первые фразы обоих произведений скажут о многом, к жанровым условностям не имеющем прямого отношения. Фразы эти корчатся, как бы раздираемые разными импульсами.
«Впрок»: «В марте месяце 1930 года некий душевный бедняк, измученный заботой за всеобщую действительность, сел в поезд… Он не имел чудовищного, в смысле размеров и силы, сердца и резкого, глубокого разума, способного прорывать колеблющуюся пленку явлений, чтобы овладеть их сущностью… И, однако, были моменты времени в существовании этого человека, когда в нем вдруг дрожало сердце и он со слезами на глазах, с искренностью и слабохарактерностью выступал на защиту партии и революции в глухих деревнях республики, где еще жил и косвенно ел бедноту кулак… Он способен был ошибиться, но не мог солгать и ко всему громадному обстоятельству социалистической революции относился настолько бережно и целомудренно, что всю жизнь не умел найти слов для изъяснения коммунизма в собственном уме. Но польза его для социализма была от этого не велика, а ничтожна, потому что сущность такого человека состояла, приблизительно говоря, из сахара, разведенного в моче, тогда как настоящий пролетарский человек должен иметь в своем составе серную кислоту, дабы он мог сжечь всю капиталистическую стерву, занимающую землю». Вдобавок, тут же мы узнаем, что этот «душевный бедняк», именуемый в дальнейшем «я» – «для краткости речи», – на самом деле не совсем «я», и не потому, чтобы это был кто-то другой, находимый вне авторской персоны, а потому, что автор с этим своим никчемно-созерцательным «я» сам же и не согласен – по высшим идейным соображениям! Если бы мы захотели выделить в приведенном пассаже места с двойной или даже тройной акцентуацией, пришлось бы прибегнуть к сплошному курсиву.
Скажем, кто такой «душевный бедняк» в контексте оценок эпохи? С одной стороны, он, как бедняк, примыкает к остальным неимущим, он, через свою нищету, не только летописец, но как бы и участник «бедняцкой хроники», один из собратьев по бедняцкому классу. Но, с другой стороны, он ведь бедняк душевный, в то время как (это мы узнаем из реплики встречного человека) «основной золотой миллиард» – «наша идеология»; значит, он уже не классово доброкачественный бедняк, а скорее лишенец или в крайнем случае бедняк усомнившийся, задумавшийся, как Вощев из Котлована, «среди общего темпа труда», что привело к «росту слабосильности» и выпадению из классового лона. В общем, быть душевным бедняком худо, но все же извинительно, все же лучше, чем богачом![280] Очевидно, что блик иронии тут есть, но направлена она столько же на себя, сколько на своих возможных судей; и неизвестно, чего здесь больше – иронии или боли («трагедия оттертости, трагедия “оставленного”, ненужного <…> великая мука» – такую дневниковую запись Платонова, относящуюся к 1936 году, приводит В. Васильев).
Ну, и далее: что сказать о нарочитой малограмотности, косноязычии этих вступительных фраз? – «измученный заботой за всеобщую действительность» – недаром к словам этим придирался охваченный покаянным негодованием (ведь это он «пропустил» платоновскую вещь на страницы «Красной нови»!) А. Фадеев. Оборот почти зощенковский. Критика того времени так и считала, что это «маска» – «вуаль благонамеренности»: «кулацкие агенты <…> все чаще принуждены надевать маску сочувствующих». (Соответственно, и о поэте: «Нужно сорвать с Заболоцкого маску блаженного», «притворился юродивым» – из рецензий Е. Усиевич и Ан. Тарасенкова на «Торжество Земледелия»). Если сегодня рассуждения о политической маскировке предстают кровавыми анахронизмами, то версия стилистически оформленной социальной маски должна быть все-таки рассмотрена. С тем, однако, чтобы и ее отвергнуть. Такая маска была у Зощенко – маска представителя новых городских низов, говорящего с ними на одном языке, хотя отчасти возвышающегося над их понятиями. У Платонова, как и у Заболоцкого, такой устойчивой, неизменной маски нет. Есть переменчивые стилистические блики, не дающие разглядеть выражения лица. В данном конкретном примере Платонов через «немой» язык сначала отождествляется с другими – прямыми, не «душевными» – бедняками, дает знать о единой с ними заботе, и в этот миг в его словесных корчах нет ни малейшей иронии, скорее умиление. Но вот, через строчку он как будто уже с юмором, то есть подчеркивая дистанцию, начинает освещать языковое сознание своего бедняцкого «партнера»: ибо «чудовищное, в смысле размера и силы, сердце», которого, увы, лишен повествователь, нельзя воспринимать иначе, чем с улыбкой, пока доброй. Завершается же этот интонационный ход едва ли не сарказмом: «сахар, разведенный в моче», «настоящий пролетарский человек должен иметь в своем составе серную кислоту». Но напрасно было бы думать, что именно здесь Платонов «приоткрылся». Сарказм его опять-таки двуостр, обращен, не меньше, чем вовне, на себя самого и в этом пункте граничит с самоизничтожением. А сарказму предшествуют дышащие искренностью, прямо-таки исповеднические заверения в верности «громадному обстоятельству социалистической революции». Но заверения, высказанные как бы под неотступным оком все того же «партнера», «настоящего пролетарского человека», и потому, при всей неподдельности, звучащие несколько преувеличенно. Обращу также внимание на странный оборот: «косвенно ел бедноту кулак». Перед нами фактическое признание того, что зажиточный крестьянин уже никому в деревне реально не противостоит. Но признание приняло форму обвинения, произносимого как бы через силу, коснеющим языком: «косвенно… ел…». Все вместе оставляет впечатление вызывающего жеста, сделанного в позе предельного смирения. Впечатление – на мой взгляд и слух – душераздирающее. Но, как ни странно, художественно состоятельное. Ибо общая сдвинутость слога все разноречивые побудительные мотивы объединяет, и вдобавок позволяет отдать дань свободному искусству – поиграть с новым «лубком», плакатным клише, в виде красочной аппликации включаемым в текст: «сжечь всю капиталистическую стерву, занимающую землю».