Веселая наука - Фридрих Вильгельм Ницше
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
375
Почему мы кажемся эпикурейцами. Мы, современные люди, очень осторожны по отношению к твердым убеждениям; наша недоверчивость чутко улавливает весь тот пленительный обман, уловки совести, которые можно обнаружить во всякой истовой вере, во всяком безоговорочном «да» и «нет»: чем это объясняется? Возможно, в известной степени здесь проявляется, если угодно, осторожность «ребенка, который уже раз обжегся», осторожность разочарованного идеалиста, но в еще большей степени здесь все же говорит неуемное любопытство отчаянного бездельника, который, измаявшись от праздности в своих четырех стенах, в отчаяньи вырывается на волю и вот блаженствует и упивается безграничностью, «свободой как таковой». И это пробуждает почти что эпикурейскую страсть к познанию, которая цепко ухватывает неоднозначность окружающих вещей, – равно как и отвращение к высокопарным речам и жестам, которыми изъясняется мораль, а также неприятие всех этих нелепых, неуклюжих контраргументов и гордое сознание собственной искушенности по части всевозможных оговорок. Ибо это и составляет предмет нашей особой гордости: умение слегка придерживать вожжи, когда слишком уж разыграется наше неукротимое стремление к достоверности, это самообладание всадника во время самой бешеной скачки: правда, мы не меняем своих лихих, ретивых скакунов, и если нам приходится порой их сдерживать, то уж, конечно, не из чувства страха…
376
Наши растянутые такты. Такое ощущение испытывает всякий художник и человек «творений», люди материнского склада: они всегда думают, что, пройдя какой-то отрезок жизни – который отсекается каждым новым произведением, – они окажутся у самой цели, они всегда готовы покорно принять смерть, им кажется – «мы созрели для этого». И это не говорит об их усталости – скорее это признак своеобразной осенней солнечности, мягкости, которой веет от каждого творения, ощущение зрелости творения, которое остается у его творца. И вот уже замедляется темп жизни, он становится густым и тягучим, как мед, – остаются одни лишь долгие ферматы, вера именно в эту долгую фермату…
377
Мы, безродные. Среди нынешних европейцев немало найдется таких, которые имеют полное право называть себя безродными в самом возвышенном и почетном значении этого слова, – именно к их сердцам обращена моя сокровенная мудрость и gaya scienza! Ибо суров их удел, надежды смутны, и трудно найти им утешение – да и к чему оно! Мы, дети будущего, как можем мы прижиться в этом дне сегодняшнем! Мы отказались от всех идеалов, с которыми кто-нибудь, наверное, мог бы чувствовать себя вполне уютно даже в этот смутный, мутный, переходный период; что же касается его «реальностей», то мы не думаем, что им осталось долго жить. Лед, который еще сегодня держится, уже превратился в тонкую корочку: повеяло теплым весенним ветром, мы сами, мы безродные – та сила, что взломает этот лед и все остальные слишком непрочные «реальности»… Мы ничего не «консервируем», мы нисколько не мечтаем о прошлом, нас не назовешь «либералами», мы не работаем на благо «прогресса», наш слух не раздражают базарные вопли сирен, предсказывающих будущее, – все то, о чем они поют – «равноправие», «свобода общества», «общество без господ и холопов», – нисколько не привлекает нас! – нам просто кажется, что ничего хорошего нет в том, что на земле будет построено царство справедливости и всеобщего согласия (ибо оно при всех условиях было бы царством всеобщего оболванивания и китайщины), мы радостно приветствуем всех тех, кто, как и мы, любит опасность, войну, приключения, кто не идет ни на какие уступки и соглашения, кто не дает себя умиротворить и оскопить, мы причисляем самих себя к завоевателям, мы размышляем о необходимости создания нового порядка и нового рабства – ибо всякому усилению и возвышению типа «человек» сопутствует новый вид порабощения – не правда ли? Конечно, со всем этим нам приходится довольно туго в век, который любит похвалиться тем, что именно ему принадлежит честь величаться самым человечным, самым кротким, самым справедливым веком из всех, какие только бывали на земле. Хуже всего то, что именно эти возвышенные слова вызывают у нас самые неприглядные темные мысли! Ведь в них мы видим как раз проявление – и маскарад – глубокой слабости, усталости, старости, иссякающей силы! Какое нам дело до того, какою мишурой больной старается прикрыть свою слабость! И пусть он себе выставляет ее на всеобщее обозрение, называя ее своей добродетелью, – ведь никто и не спорит с тем, что слабость делает человека кротким, – ах, чудо каким кротким, таким справедливым, таким безобидным, таким «человечным»! «Религия сострадания», которую нам пытаются навязать, – о, как хорошо мы знаем всех этих истеричных самцов и самок, – именно такая религия вполне подходит им как удобное прикрытие, как броский наряд! Мы не гуманисты; мы никогда бы не рискнули позволить себе говорить о «любви к человечеству» – для этого мы недостаточно актеры! Или недостаточно сенсимонисты, недостаточно французы! Нужно, по меньшей мере, страдать повышенным галльским эротизмом и безграничной любвеобильностью, чтобы ничтоже сумняшеся обратить свою похоть на все человечество… на человечество! На