Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всего этого я не понимал прежде.
Как и не знал, что все мы — и Питер Финч, и Тамара, и Лоренс Оливье, и Вивьен Ли, и я, — что все мы, в некоторой степени, родня.
Тогда, в шестидесятых, журнал «Советский экран» опубликовал интервью с Питером Финчем, взятое на съемочной площадке «Мосфильма».
Ему был задан вопрос:
— Вы впервые работаете с советскими кинематографистами. Не испытываете ли вы трудностей от незнания языка, незнакомых приемов съемок?
Он ответил:
— Техническая сторона не меняется — во всем мире кино снимают одинаково. Группа Калатозова слаженная, люди очень скромные и хорошо делают свое дело. В СССР вокруг кино нет такого рекламного ажиотажа, как на Западе. На съемках нет ни агентов, ни представителей рекламы, ни друзей режиссера, короче говоря, нет ничего, что мешало бы работать. В Англии и Америке люди интересуются главным образом нашими последними семейными скандалами, а не творчеством. Здесь же нет ничего подобного. Что касается Михаила Калатозова, то это человек острого, проницательного ума, редкой восприимчивости и художественной чуткости. Он точен и прост, на лету схватывает мысли и понимает актера с полуслова. Язык? Калатозов знает английский, и вся картина снимается на английском. Кроме того, язык кино международный. Я же упорно изучаю русский, уже начал читать советские газеты. Много слов знал раньше: моя первая жена — балерина Тамара Чинарова — русская…
На старой журнальной вырезке, которую Тамара прислала мне из Лондона, были обрывки скотча, липкой ленты, которой и у нас — в наших избах, на наших кухнях — приклеивают к стене раритеты.
Еще Тамара сообщила мне, что, по ее данным, Питер Финч подружился в Москве с русским актером Иннокентием Смоктуновским, и они иногда крепко выпивали…
В ее рассказе был отчетлив подтекст: а вы, Александр, не участвовали в этих пьянках?
Я уныло ответил, что в данном случае, к моему глубокому сожалению, был забыт наш святой обычай, — соображать на троих.
Не знаю, поняла ли она, о чем речь.
День за днем я названивал в Академию хореографии, в Большой театр: справлялся, не приехал ли еще Борис Борисович Акимов?
Мне отвечали, что нет, еще не вернулся, сами ждем.
Когда же?
Как только — так сразу…
Я вновь запасался терпением.
При этом, конечно, я учитывал, что Китай — это очень далеко. А Япония еще дальше.
Я, к примеру, никогда не бывал ни в Японии, ни в Китае.
Моим пределом на востоке была Корея, еще — Монголия…
И тут вдруг меня осенило. Я вспомнил, что было — да, конечно, было! — еще одно прикосновение к прекрасному миру балета.
В семидесятые годы мне выпало счастье участвовать в Днях советской культуры в Монголии.
Мы летели туда на турбовинтовом ИЛ’е, набитом под завязку мастерами искусств: тут был симфонический оркестр под управлением Евгения Светланова; молодые звезды балета Татьяна Голикова и Александр Годунов; трио бандуристок с Украины; ансамбль «Воронежские девчата» с голосистой Людмилой Рюминой; какой-то фокусник, иллюзионист со смазливыми ассистентками; литовский киноартист Донатас Банионис (тот самый, из «Красной палатки») и счастливая дебютантка экрана Валентина Теличкина; изобразительное искусство представлял народный художник СССР Таир Салахов, а советскую литературу — народный поэт Калмыкии Давид Кугультинов и я.
В полночь по Москве самолет пересек границу Европы и Азии.
В иллюминаторе было темно — что спереди, что сзади.
А сон всё равно не шёл.
— Ты знаешь, — сказал я сидевшему в соседнем кресле Давиду Кугультинову, — почему-то в полетах я испытываю странные чувства: когда лечу на восток — время тянется нестерпимо долго, душу гнетет тревога, томят дурные предчувствия… Когда же лечу обратно, с востока на запад, совсем иное настроение: душа поёт, время летит, лишь успевай переводить стрелки, меняя часовые пояса, возникает ощущение возвращенной молодости…
Я покосился на соседа: не заснул ли от моих велеречий?
Но нет, узкие щелки его глаз не были смежены. Он слушал.
— Может быть, это память о войне? — продолжал я. — Череда эвакуаций: сначала из Харькова в Сталинград, под бомбами, потом, в сорок втором, из Сталинграда — тоже под бомбами, — за Урал, в Сибирь, в Барнаул… и за всем этим была тягость неудач, поражений… Из-за этого?
— Конечно, — отозвался Давид. — Ведь я тоже отступал. Я провоевал всю войну, Саша… Но ты говори, говори.
Он поощрительно коснулся моей руки.
— А когда, несколько лет спустя, я ехал воинским эшелоном с Алтая в Москву, с пушками на платформах, с ветерком, — тогда на душе было совсем иное чувство: ликования, праздника. Ведь уже на горизонте маячила Победа! Как ты думаешь — поэтому?
— Не знаю, — пожал плечами Кугультинов. — После войны я в лагере сидел, в Норильске… Но, думаю, что тут всё дело в солнце. В движении самого солнца. И в движении людей: в одном случае — по солнцу, а в другом — против солнца.
— Интересно, — оживился я, выглянув в иллюминатор, но там еще было беспросветно.
— Понимаешь, Саша, когда древние воины шли с востока на запад, они следовали за солнцем, шли за ним. Шли маршрутом, как бы заведенным для них самим мирозданием. Само солнце предводительствовало им!.. И оттого у них на душе было светло и ярко.
Я представил себе эти орды древних предков моего товарища по перу, прекрасного и мудрого поэта, — катящиеся по голой степи, заполонившие всю степь, от горизонта до горизонта, колыханьем пик и секир, боевых хоругвей, конских грив… И над ними сияло солнце, и они двигались вослед ему.
— Ну да, — кивнул я. — Но, послушай, а как было тогда, когда они возвращались? То есть, когда они шли против солнца… Тогда как?
Давид Кугультинов повернул ко мне свое широкое, как светило, изрытое оспинами лицо, улыбнулся хитро и сказал:
— А они никогда не возвращались.
Нам, всё-таки, удалось вздремнуть часок.
И когда мы открыли глаза, во всех окошках уже сиял свет нового дня. Самолет катился по бетонке Улан-Батора.
Вечером в театре оперы и балета был дан грандиозный концерт.
Вот зазвучала хачатуряновская страстная музыка, и на сцене появилась блистательная пара: Татьяна Голикова и Александр Годунов. В природной лепке тел подобные античным божествам, красивые, сильные, совершенно невесомые в прыжках. А ведь и он, и она были рослы, изумляли мышечной статью. Но когда она взлетала в воздух, а он подхватывал ее на лету — как пушинку, — можно было лишь догадываться, что поддержка требовала немалой мощи.
Они покинули сцену в буре рукоплесканий.
— А теперь — наши! — не скрывая гордости, сказала мне сидевшая рядом женщина с венцом русых волос вокруг чела.
Это была Анастасия Ивановна Филатова, жена монгольского вождя, генсека правящей партии Юмжагийна Цеденбала.
Нашими она назвала монгольскую девушку и монгольского парня, которые выбежали на просцениум в костюмах из «Жизели».
Мне уж поведали, что Анастасия Ивановна, как советник вождя по культуре, лично опекала балетную школу в Улан-Баторе.
Но, уловив знакомый рисунок танца, я догадался, что эти наши, поди, тоже учились в хореографическом училище на Фрунзе, по-соседству со мною.
На следующий день вся орда прилетевших из Москвы мастеров искусств разделилась на группы, расселась по автобусам и отправилась в регионы, в глубинку, в аймаки. Кому — горы, а кому — пустыня…
Давид Кугультинов выбрал горы: он ведь и у себя дома, в Калмыкии, навидался пустынь.
Мне же досталась степь.
Асфальтовое шоссе кончилось сразу же за околицей Улан-Батора.
Дальше была степь — ровная, как бильярдный стол, от горизонта до горизонта.
Автобус пилил прямо по осенней степи, без дороги, по ребристому следу шин впереди идущей машины.
Вокруг было безлюдно и глухо.
Лишь сурки-тарбаганы, вылезшие на шум из своих нор, встав на задние лапы, а передние прижав к животам, провожали наш караван бусинками любопытных глаз.
Часа через два пути, начальники (дарги, как их тут называют), вероятно заранее договорившись о привале, скомандовали стоп. Чтобы все, кому надо, могли отлить. Мужчинам направо, женщинам налево.
Для мужиков тут нет проблем. Мы просто, выждав чуток, помочились в степную пыль, под колеса. Отряхнулись, закурили.
А вот женщины — певицы, балерины, фокусницы, бандуристки, — те побежали в сторону, голой степью, в надежде найти укромный овражек.
Но овражков тут не было.
А они всё бежали, оглядываясь, становясь всё меньше и меньше, но оставаясь при этом в поле зрения. И был, конечно, риск, что так они убегут за окоём, достигнут Великой китайской стены, и лишь под нею осмелятся присесть.