Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для здешней… немного больше. Здесь другие затруднения. Молодежь рассыпана по Европе. И единственная страна, где есть приблизительная ее общность, где можно услышать что-то вроде ее голоса — это Чехословакия. Везде тяжелы эмигрантские условия; но все относительно, и я могу утверждать, что лишь в Чехословакии наша молодежь существует как таковая: °на тшугится, она там думает, говорит, — живет. Достаточно, для сравнения, привести Францию. И рядом с чехословацким студенческим Союзом поставить хоть одно из мне известных здешних студенческих «сообществ». Здешнее «сообщество», самое бытие его, то, что молодежь все-таки собирается, что-то устраивает — уже чудо. Потому что здешние студенты — не учатся; ни учиться, ни говорить, ни думать им некогда: они только работают. Я не преувеличиваю; я знаю, что из пятидесяти человек может учиться разве один, а остальные… Остальные живут (т. е. спят) буквально в клоаках, в ночлежных домах, и с пяти часов уже на ногах: день отупляющей, оглушающей физической работы. Устают так, что один с ужасом рассказывал: поставил будильник на 5 часов; вскочил в 5 часов, быстро стал одеваться, но… пять-то часов было — вечера! Ужаснула рассказчика невозможность этого мертвого сна, усталости, при которой «думать нельзя», а просто — «работу потеряет». Нет, пражские студенты, бывающие на лекциях, пишущие в своих, не рукописных, журналах, ведущие дискуссии с «отцами» об идеях, — они не знают, как они счастливы.
Мы принуждены, в вопросе о современной молодежи, главное внимание обратить на Прагу. И там сложность, конечно; я постараюсь отметить лишь наиболее выпуклое и характерное.
Сложность еще в том, что самое понятие «молодежи» — весьма зыбко. Во все времена есть молодежь «старшая» и «младшая»: 25—28-летние — не то, что 14—17-летние. Наши же дни, — исторический российский прерыв, — усугубили разделение, создав еще одно, немаловажное, различие между старшими и младшими. Младшие (я еще коснусь их ниже) начали жизнь с катастрофы; у них нет конкретной связи с прошлым, за ними не стоит никакое их собственное, биографическое прошлое в России. У всех старших это биографическое прошлое имеется, хотя и не в той, конечно, степени, как у старых эмигрантских групп, у «отцов». А биографическое прошлое и связь с ним, в наше время, становится или кандалами — или лестницей, в зависимости от того, как к нему отнестись. Зачеркнуть его нельзя; но можно подвергнуть его беспощадному пересмотру — и можно оставить неприкосновенным. В последнем случае оно и превращается в кандалы.
Как справляется молодежь с попутной, но неизбежной, задачей пересмотра, — с повоенной и пореволюционной самоперестройкой? Чтобы это увидеть, надо вернуться немного назад.
IIВ предпоследние и последние годы Петербурга вопрос о молодежи особенно интересовал меня и моих друзей. Личные наблюдения могли быть недостаточными: ведь все-таки молодежь, проходившая перед моими глазами, тяготела, главным образом, к «литературе». Возможность ошибок заставляла меня, для проверки общих выводов, прибегать к людям, которые сталкивались с современной молодежью всех слоев. И могу сказать, что весьма редко их наблюдения противоречили моим собственным.
Вот главный вывод (его делал, между прочим, и покойный М. И. Туган-Барановский).
Тип старого студента, наивного и горячего общественника, материалистического идеалиста, исчез давно; однако последние изменения в среде молодежи произошли под влиянием неудавшейся революции 1905 г. Тут много чего было, а закончилось следующим: типичный студент начала второго десятилетия — это не только не «общественник», а даже антиобщественник. Он не просто смеется над «идеалами» прежнего студента (ставшего его «отцом»), он вообще не признает столь «банального» слова. Он — «эстет», в самом широком понятии. «Эстет» — вне зависимости от того, пишет стихи или не пишет, признает искусство и литературу или не признает. Большинство таких «эстетов» отличалось крайней невежественностью. Даже те из моей молодежи, кто тяготел к литературе и претендовал на занятие ею, совершенно русской литературы не знали. Интерес к ней и труды «отцов» (или «дядей») — Брюсова, Блока — были им чужды. Почти никто не читал Достоевского (разве в детстве, бегло) или «старого» Гоголя. Тургенева снисходительно презирали, Некрасова презирали без снисхождения, никогда не видав в глаза его книг. О других писателях, более ранних, менее ярких, нечего и говорить. Любопытство было только к «современным»: их знали, начиная с Блока, иногда с «декадентов». Не все заглядывались на футуристов, но стиль Андрея Белого очень тянул. Создавался, впрочем, у всех, мало-помалу, собственный общий стиль, какая-то вычурная смесь изысканности с малограмотностью. Натура, сказать «не банально», заставила их портить каждое русское слово, какое они только могли.
Исключения среди этих нелюбопытствующих невежд — попадались: таков молодой пушкинианец Г. Маслов (погиб в войне с большевиками). Но он был положительно «белой вороной».
Далеко не все новые «эстеты» тяготели к литературе. С наиболее вдумчивыми мы иногда разговаривали об этом их «эстетстве». Они защищали свою позицию как «естественную реакцию против засилия общественных принципов», против угнетения личности. Они называли себя «индивидуалистами» и никак не хотели понять, что говорят не об «индивидуализме», а о «субъективизме». Иные вообще «измов» не желали и к «идеям» относились так же пренебрежительно, как и к «идеалу». На замечание, что и это особого рода «романизм», — получился ответ: «Если хотите — да, но без всякого романтического содержания».
То или другое, факт отдаления молодежи от интересов общественных был налицо.
Мне вспоминается одно интеллигентское собрание, интимное, но довольно важное. Говорили-говорили, вдруг кто-то удивился:
— Господа, не странно ли, что к этому делу до сих пор не привлечена молодежь?
Пожилой, очень известный, общественный деятель, сказал, усмехаясь:
— Вам еще странно, что здесь, за столом, все сидят «седые да лысые»? Милый мой, не только здесь, а везде, где пахнет общественностью, не дай Бог, политикой, — везде вы встретите одних «седых да лысых». Я уж давно об этом думаю. И уж давно мечтаю: хоть бы одного мне живого студента увидеть!
Ну, конечно, «седые и лысые» отцы, деды, были плохими общественниками, плохими политиками. Признаем это. Что же, однако, им было делать, когда не седые и не лысые вовсе не занимались ни общественностью, ни политикой?
Они занимались… но пусть нам расскажет это сам бывший, ныне кающийся[53], студент-эстет.
«…Мы расширяли глаза атропином, чтобы видеть краски без четких очертаний конструкции, задыхаясь эфиром платка, промоченного и наброшенного на запрокинутые головы, чтобы, держа за руку любимую подругу, постигать совместно блаженное вознесение в небытие, мы вдыхали кокаин, преображая в сверканье Тверскую, и полагали, что есть на земле миг абсолютного счастья, мы курили гашиш, чтобы сделать покорным ток воспоминаний, теряя власть над ним (?), отдавались зрению цветовой литургии, мы благодарили сартов за дымок наш, дававший право изгибать любой фонарь, проникать сквозь любую стену, ибо сумка, где почивала душа, становилась иллюзорной, мы вдыхали «Astris» Пивера и, закрыв глаза, гладили влажной, напряженной ладонью камень пресс-бювара…». «Многие из нас не выдерживали, шли в другую крайность, носили без подтяжек брюки, руками раздирали карманы, трубкой — рот… э, все равно, измарались в моралях! толкнув нарочито прекрасную женщину, извергали матерщину…».
Таковы покаянные воспоминания[54]. Послушаем дальше.
«Как бледно все это, как ничтожно! Каким Мудрым Существом предопределено было, чтобы земная жизнь коснулась нас своим беспощадным крылом…»
Говоря затем о тяжелом, смертном опыте войны, походов («нас разъедали вши, коростенила грязь, нас морили в тюрьмах…»), автор хочет показать, к чему привел благодетельный опыт. Он «изменил все, изменил психологию, сделал пределом наших мечтаний — просто жизнь, во всем ее добром и злом многообразии. И пишем мы уже по-иному. Оптом не отрицаем и звезд не хватаем: мозольной рукой (м. б., «мозолистой»? «Мозольный» значит другое) — опыта разворачиваем залежи руд…».
Можно лишь приветствовать такое строгое отношение к своему прошлому, такой решительный отказ от старого, такую коренную перемену… если коренная перемена уже произошла. В стремлении к ней сомневаться, конечно, нельзя; однако подумать, не принимает ли автор стремление за достижение, желанное за данное, меня заставила фраза: «И пишем мы уже по-иному…». Нет, пишут «они» пока по-старому. Так по-старому, что старее нельзя. Доказывать ли? Недостаточно ли нескольких строк с «иллюзорными сумками для почивания души», с «изгибаниями любого фонаря», чтобы прямо перенестись во времена доисторические, когда этими сумками был полон воздух, когда чуть не всякий мечтал дотянуться до изгибаний Андр. Белого, а не дотянувшийся изгибался самодельно?