Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Церковь, благодатная хранительница истины, скрытой до времени от нее самой, Церковь, для которой в «мире» — только еще «деется истина беззакония», эта Церковь и не вступает «в прю с князем мира сего», не подъемлет голоса (когда верна себе) для суждений или осуждений человечества, борющегося за свободу. Она только широко открывает объятия каждой отдельной душе, всякому, «приходящему извне», жаждущему отдыха и последнего утешения.
Но Бердяев не «приходящий извне». Книга его, по замыслу, есть «исход вовне». Забыв свои же утверждения, что «в Новом Завете нет откровения христианской общественности», что «Царство Христово не от мира сего» — он идет судить «сей мир». С пониманием свободы, равенства, братства как начал лишь духовных и отвлеченных — он судит человеческую волю к их воплощению и думает, что судит и осуждает ее — религиозно.
Но случилось то, что он и сам мог бы предвидеть. Ведь он сам говорит: «Великий соблазн — проблема общественности и для верных христиан, и для врагов христианства». Книга Бердяева и есть такой соблазн. Будь она не так мутно, противоречиво и отвлеченно написана — она соблазняла бы, пожалуй, больше. Но эта муть не случайна: самые корни ее — роковой узел, где «правда с ложью сплетена».
И, конечно, не о свете бердяевского сознания я думаю, когда говорю, что явления общественной жизни нужно освещать религиозно: луч бердяевского света до них не достигает.
Нет, я говорю о том длинном луче (Влад. Соловьев знал его), в котором воля человечества к устроению на земле в свободе, равенстве и любви — открывается нам как Божья. Я говорю: чем глубже мы сознаем, что идея свободы — есть идея свободы в Боге, тем ближе и возможнее ее воплощенье.
Придет ли это сознанье? Придет. Но верить ли, что скоро?
Не знаю. И только одно могу сказать здесь: верую, Господи, помоги моему неверию.
А. РЕМИЗОВ
Николины притчи
У Ремизова я люблю не все. Но мне жаль, что в нем не разбираются, не хотят понять, за что именно его нужно любить. Одни, с эстетической точки зрения, возвышают его, другие — отрицают (тоже эстетически!), но берут непременно целиком, и главного дара, собственной его доли, — как он любит говорить, — обыкновенно не замечают.
Не всегда и легко до этой ценной сущности докопаться. Художественные правдолюбцы имеют основания упрекать Ремизова: «Он изломан, надуман, притворяется!». Но когда к этим упрекам прибавляют еще: «Ремизов юродствует!» — следует остановиться и задуматься. Да, в Ремизове есть «юродство». Но почему есть оно и в самых лучших его вещах, там, где он совсем не притворяется и ничего не выдумывает?
Скажу сразу, что делает Ремизова писателем с «необщим выраженьем», непохожим на других: это — его уменье сливаться с очень реальной и очень таинственной стороной русского духа, к которой мы и подходить не привыкли. Ремизов вовсе не «описывает» его, он говорит, — когда говорит — как бы изнутри, сам находясь в нем.
Таинственную сторону России даже зовут, пусть неточно, но понятно, — «Юродивой Русью». Что это такое? Если взять широко — это вся жизнь русской народной души, ее сложный рост в истории. Это — неразнимчатая сплетенность язычества, христианства, сказки, порыва к правде: это ее смех и горе, ее хитрость, слабость и сила. Страницы Ремизова, где он сам становится частью этой жизни с ее безмерностью и неуловимой мерой, с ее всегдашним, хотя бы чуть заметным, уклоном к «юродству» (напрасно мы понимаем его только в отрицательном смысле!), эти страницы и драгоценны, их-то и нельзя не любить, если любишь и чуешь Россию.
Таких страниц много в «Николиных притчах».
Почему возлюбил народ «святого Николу», избрал перед всеми святыми, чуть не сделал его, в простоте душевной, идолом своим? Почему столько «сказок» и «притч» сложил о нем? Мало у нас разве угодников? Нет, Никола духу русскому пришелся: он земной, он свой: старичок по грязным дорогам ходящий, в мужичьей беде помогающий, да такой милостивый, что и упросить его, о чем хочешь, можно, и схитрить перед ним — не обидится. Он и сам схитрит, даже перед Христом, чтобы помочь беде: побежал же тайком вдовью корову из белой в черную мазать, когда Христос велел волку съесть «Белуху».
На собранье святых поспевает угодник с земли — усталый: «Все со своими мучался, пропащий народ: вор на воре, разбойник на разбойнике, грабят, жгут, убивают, брат на брата, сын на отца, отец на сына! Да и все хороши, друг дружку поедом едят!» Но когда взъярились святые: «Велел мне Ангел Господен истребить весь русский народ, отвечал Никола… да простил я им: уж очень мучаются» [51].
Не знаю, все ли «притчи» Ремизовым только взяты, или сочинены иные, но это безразлично: они единого духа. Ремизов тут почти не «писатель», просто один из многих «создателей» Николиных «сказов».
Разбойник, вор, лукавый или простодушный обманщик, совершенно так же, как и добрый Иван, «сын купеческий», — все они, в трудную минуту, готовы позвать: «Святой Никола, где бы ты ни был — явись к нам!» Зовут и верят: будет им понятие и помощь от этого старичка, ведь он и чудотворец — и свой брат, вечный труженик и странник, вечный заступник.
Что это, примитив? Фантастика? Детское лукавство, юродство? В самом-то седеньком старичке Николе, разве нет и в нем юродства? Он простенький, он, в трудах, даже и молитвы не твердо помнит: богатый хозяин не пустил раз и ночевать: «Ты, говорит, Верую не речисто читал, а Изжени совсем не знаешь. Я таких не люблю…»
Бесполезное дело — подходить к этой сложной области русской жизни с чисто эстетической меркой. Тут нужно чутье, тоже художественное, — но иного порядка; ведь нужно понять глубочайший реализм такой «фантастики». Ремизов в ней — самый настоящий реалист. Он может, с той же искренностью и простотой, как Филипп из притчи, сказать:
Милостивый наш Никола,где бы ты ни был — явись к нам!Скажи Спасу о нашей тяжкой страде,заступи, защити русскую землю.Благослови русский народ великим благословением своим.
Может, смеет, потому что в нем Филиппова же вера, и в веру эту — верится.
Хорошая книжка «Николины притчи». Они — тот Ремизов, писатель с «необщим выражением», которого надо любить.
P. S. Следует пожалеть, что «Николины притчи», как книга, испорчены приложенной к ней «Жерлицей дружинной» («к картинам Рериха»). Не вдаваясь в критику «Жерлицы», скажу лишь, что, пристегнутая к «Николе», она есть верх безвкусия. Тут, впрочем, согласны все, не исключая и самого автора, к чести которого надо заметить, что неудачное соединение совершилось по «независящим от него обстоятельствам».
«НОВЬ»
I«Отцы и дети» — это, в конце концов, только художественный образ. Он понравился, привился, но вряд ли можно ставить его темой серьезного обсуждения. Спор «отцов и детей» — лишь фигуральное определение двух, непосредственно одно за другим следующих поколений, непременно будто бы друг с другом несогласных.
Однако в реальности смена поколений — вещь очень сложная. Она неуследима и математически неопределима. Кроме «отцов» и «детей», мы видим (если не смотреть a vol d'oiseau[52], конечно) еще целую кучу каких-то дядей, племянников… куда их поместить? Это промежуточные поколения, что-то вроде полупоколений. Примеров много, даже в недавней литературе. Чьи «дети» — Блок, Белый? Шестидесятников? Нет, ибо кто же тогда первые «декаденты»? Первые декаденты — Бальмонт, Брюсов, — никак не укладываются в «отцы» Блоку, а он, в свою очередь, не отец Пильняку с Есениным, и уж наверно не отец Маяковскому. У этого же, если есть потомство, то прямо комсомольские «внуки», да и те под сомнением.
Словом, в «отцах и детях» мы непременно запутаемся, и гораздо лучше формулировать важный вопрос, который нас занимает, со всей точностью и ясностью: это вопрос о русской молодежи в данный исторический момент. Что она из себя представляет сегодня, после событий беспримерных, в условиях исторических небывалых, что она сама о себе думает, чего она хочет в будущем, как оценивает прошлое?
Огромностью событий оттеснен на второй план самый факт «смены поколений». Смена-то произошла, но не в том нормальном порядке, в каком молодой Кирсанов сменил старого, в каком происходила она и далее, в послетургеневские времена. Тяжелый жизненный опыт, который прошла сегодняшняя молодежь, и затем жизнь вне условий «дома», во всяком случае вне условий нормальных — дают сегодняшним нашим молодым поколениям исклюгителъность, и вопрос о них делают особо важным вопросом.
Увы, те же ненормальные условия мешают его исследованию с какой бы то ни было широтой и ясностью. Я уж не говорю о подспудной молодой России в URSS (ведь слово «Россия» — запрещено). Молодежь воистину «подспудная»; условия, в которых она живет, конечно, ненормальнее здешних, «бездомных»; никакой добросовестный человек не будет делать о ней общих выводов: мы знаем лишь отрывочные факты, и ни одного не подспудного, свободного, слова к нам не долетает (да его там и не произносится). Лишь чутье и догадка остаются У нас для «тамошней» молодежи.