Повесть о бедных влюбленных - Васко Пратолини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако за последнее время Уго мучился угрызениями совести, которые разделяла и Джезуина. Литейщик, когда они ему об этом рассказали, в шутку назвал эти переживания «приступом аскетизма». Уго говорил:
— Я борюсь за дело трудящихся, сам думаю и другим твержу насчет пролетариата, капитализма, эксплуататоров и эксплуатируемых, а кто я сам как частный гражданин? Кто? Торговец! Хоть и в малых масштабах, а я живу на прибыль! Я поджидаю на площади крестьянина и покупаю у него овощи, которые он вырастил в поте лица. Плачу ему, скажем, четыре сольдо, а продаю за шесть! Какой же я трудящийся? Что я произвожу? У меня было настоящее ремесло, я бросил его и, должен честно признаться, бросил из-за того, что мало зарабатывал!
По профессии Уго был стеклодув. И несмотря на шутки литейщика, который называл его «мистиком» и говорил: «У тебя и тут загиб, ты эдак в конце концов в монахи пойдешь», — Уго решил вернуться к своей профессии Хозяин стекольного завода «Вески» обещал взять его на работу со следующей недели. Джезуина поступила в картонажную мастерскую в Курэ, где всегда требовались работницы, потому что заработная плата там была ничтожна. И хотя Джезуине предстояло учиться делу вместе с подростками, она решила начать с азов.
Всего неделю оставалось им торговать зеленью и фруктами. На восьмой день Уго пойдет на завод, станет у печи. Первое время дуть ему будет трудно — легкие уже отвыкли от этого; он заранее готовится и, «развивая дыхание», дует в резиновую трубку, какую надевают на испорченный водопроводный кран в кухне. «Хорош, нечего сказать! Стоит посмотреть! — смеется Джезуина. — Щеки надулись, вены на шее того и гляди лопнут, глаза выпученные!» Джезуине через неделю предстоит орудовать клеем и картоном, как в детской игре, когда строят картонный домик, соединяя друг с другом пронумерованные части. Деньги, которые каждое утро шли на закупку товара, теперь превратились в сбережения, и решено было съездить на феррагосто в Виареджо и прожить там три дня. Просто нелепо, что Джезуина до сих пор не видала моря!
Все это и означало их дом. И Джезуине, и Уго казалось, что все это существует уже так давно, с самого их рождения, — и вдруг стало ясно, что их счастью всего лишь несколько месяцев, которые можно было пересчитать по пальцам. Джезуина смотрела, как полицейские рушили все ее счастье; они даже сорвали со стены репродукцию «Святого семейства». Желая удостовериться, не вложено ли чего между олеографией и паспарту, полицейский так рьяно «исследовал» картину, что разбил стекло. Другой агент с той же целью разбил копилку, о которой Уго и не знал, — Джезуина тайком откладывала в нее мелочь, чтобы купить мужу подарок к именинам. (Она собиралась подарить Уго соломенную шляпу. «Пусть Уго обновит ее, когда поедем к морю, — думала Джезуина. — Впрочем, еще неизвестно, станет ли он носить шляпу: он ведь привык к своим старым беретам, хотя в берете у него какой-то разбойничий вид!»)
Полицейские переворошили весь дом сверху донизу, но Джезуину это не волнует. Она знает, что листовки лежат совсем рядом, в чемодане, который полицейские вытащили, но еще не открыли. Листовок около сотни, они уже устарели: они призывали рабочих заводов Берта, Галилео, Де Микели и Пиньоне бастовать в знак протеста против принятия «чрезвычайных законов». Однако Джезуина знает, что положение Уго не зависит от этой пачки прокламаций. Говоря о предстоящей им новой работе, о планах путешествия на праздники, они с Уго обсуждали и возможность ареста, которая становилась все более вероятной. Партия дала указания, что пропагандистскую работу нужно усилить, но вести с большой осторожностью; каждый должен оставаться на своем посту, разумеется, пока не появилось непосредственной опасности ареста. Казалось, что такая опасность Уго еще не грозила. Даже после показаний следователю о событиях Ночи Апокалипсиса, в которых Уго заявил, что опознал Карлино и Освальдо в автомобиле, гнавшемся за мотоциклом, у него не было неприятностей. Никто его больше не разыскивал. Тем не менее уже несколько товарищей сидели в тюрьме за «подрывные действия», а то и просто за неблагонадежность. Следовательно, опасность ареста со дня на день становилась все более определенной. Уго и Джезуина говорили об этом только один раз, как-то вечером, перед сном. Разговор был короткий, но они хорошо поняли друг друга. Было условлено, что если Уго арестуют и засудят, то Джезуина запрет дом и переедет к Маргарите. Вдова Мачисте примет ее с распростертыми объятиями.
— Тебе не будет горько расставаться с домом? — спросил ее тогда Уго.
Она ответила:
— Я люблю дом, потому что ты здесь. Если тебя не будет, я тут тоже не останусь. Все эти вещи потеряют всякое значение для меня.
— Ты что думаешь, если меня заберут, то обязательно пошлют на каторгу? Дурочка! Попробуй-ка поговорить в таком тоне с женщинами из Меркато! Значит, по-твоему, фашизм у нас навеки, что ли?
— Вовсе нет! Но ведь ты сам мне сколько раз говорил, что при нынешнем положении нам придется долго биться головой об стенку, прежде чем мы ее прошибем. Подумай-ка, сколько раз нам надо будет менять квартиру?
И вот теперь пришлось увидеть такой разгром в своем доме, как будто в нем побывали воры-налетчики, у которых оказалось много времени для грабежа, так как хозяева отсутствуют. Но они не унесли ничего, кроме пачки листовок, не имевших теперь значения. А дом всегда можно привести в порядок. Джезуина думала не о доме, а о муже, о том, что надо найти адвоката, который будет его защищать, о том, как и чем помочь Уго. И о том, что он сказал ей в тот вечер, перед сном: «Мне тюрьма не в новинку: шесть лет назад я пробыл в Мурате полтора месяца по милости Нанни. Ты не помнишь? Я стоял с тележкой на углу Мадонноне, а он подошел и говорит: „Подержи этот сверток“, — и удрал. А за ним по пятам шел агент и арестовал меня раньше, чем его. Мачисте взялся убедить бригадьере, что я не виноват. Тогда бригадьере нас еще слушал. А все-таки я отсидел сорок дней. В общем, в тюрьме не так уж плохо. Когда свыкнешься, так словно на даче живешь, даже жалко, когда откроют двери и скажут: „Ступай отсюда вон“.
Потом он добавил другим тоном:
— Но я-то свыкнусь только в том случае, если буду уверен, что ты головы не потеряешь!
И Джезуина не хотела терять головы. Когда полицейские замахали пачкой листовок, она сказала:
_ Ну, чего обрадовались! Что вы тут нашли? Подумаешь, манна небесная! Прочтите и сами увидите, — когда их печатали, еще можно было говорить то, что там написано.
— А еще неизвестно, дорогая синьора, не имеют ли новые законы обратной силы! — ответил полицейский, казавшийся начальником.
— Обратную силу? До каких же это времен? — спросила Джезуина. — Если далеко заберетесь, то вам придется арестовать и самого дуче за подрывные действия [45].
Тогда полицейский отбросил иронический тон и резко спросил, не желает ли она последовать за своим мужем. Другой, в больших очках, сказал с ехидной улыбочкой:
— Вряд ли это входит в ее намерения, синьор комиссар. Поглядите, она не очень-то огорчена разлукой с муженьком!
А третий, белобрысый, с длинным носом, добавил цинично:
— Извиняемся! Мы вам постельку разорили, ну да ничего! Простыни сменить недолго!
Оскорбление причинило Джезуине острую боль, словно эти слова, одно за другим, вонзались ей в сердце, как иголки. Она чуть не расплакалась. Но ведь ей нельзя было терять головы.
И как только полицейские ушли, первой ее мыслью было предупредить товарищей. Прежде всего Марио.
Боясь, что за ней следят, Джезуина сделала большой крюк, проехав на трамвае по бульварному кольцу, прежде чем отправиться в типографию.
Печальное известие разнеслось быстро. В Меркато оно особенно расстроило коммуниста по имени Паранцелле.
Желая немного приободрить остальных, он попытался пошутить:
— Ну вот Уго и прикончил свою торговлю, и даже на неделю раньше срока!
Все удивленно посмотрели на него, и ему стало стыдно своей шутки, словно он выругался. Хуже, чем выругался, потому что на крепкое словцо никто не обращает внимания.
Тогда он сказал:
— Жаркий день нынче выдался…
Глава двадцать вторая
Пришла весна. Как хороша была весна 1926 года! На ступеньках паперти Дуомо, где располагаются цветочницы, по утрам корзины ломились от роз, белой акации, тюльпанов и веток мимозы; продавались цветы очень дешево, потому что все бутоны уже распустились. Холмы переливались бесконечными оттенками зеленого цвета; теплое солнце заливало ярким светом траву, цветы и деревья и, казалось, лучами своими поднимало их к небу. Небо было синее-синее и словно живое. Порой чудилось, что вот-вот за его прозрачной глубиной откроется рай. В свежем воздухе чувствовалось легкое дыхание ветерка. Овеваемые им, озаряемые ярким светом— весеннего солнца площади, улицы и дома приобретали необычные очертания и в то же время казались какими-то особенно близкими и родными: во всем была свежесть и чистота юности. Виа дель Корно поднялась «из вековечной грязи для новой, возрожденной жизни». (Вспомним надпись на фронтоне галереи Уффици, воздвигнутой на фундаменте древнего гетто.) На окнах цвели герани, на веревках развевалось вывешенное для просушки белье. Ристори вставил цветные стекла в фонарь у входа в гостиницу, а Эудженио покрасил двери своей кузницы в светло-зеленую краску. Вся улица казалась чистой и улыбающейся, здесь тоже все говорило о весне. Так, значит, Синьоре не удалось еще осуществить свой замысел и выселить корнокейцев? Сапожник распевал задорные куплеты, постукивая молотком по подметке сапога. Подковывая лошадей, молодой кузнец мурлыкал песенку о любви. И Бьянка пела. Бьянка? Да, Бьянка. Из ее комнаты неслась та же самая песня: