Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его вновь точит жажда. Во рту поселился кислый, остренький вкус мошкары. Она роется перед глазами, лупит его по очкам, черным паром клубится над ухом. Но мойры напрасно хлопочут: судьбу свою Дарси знает. Эпитафия будет примерно такой: «Жил и умер. В промежутке дышал пустотой. Счет закрыт. Ноль в остатке».
Вот что значит избрать для себя не ту колею. Дарси думает: возможно, другая стезя и могла бы еще потрафить самолюбию. К примеру, наука: спасательный круг самодовлеющих формул, как будто бы тоже считающих бесконечность, зато — по частям. Литературное поприще в наши дни — слишком уж незавидный удел. Я опоздал лет на сто. В лучшем случае — на пятьдесят. Что такое искусство сегодня, как не прискорбное доказательство необратимости хода вещей, изобличенных, напротив, в своей обратимости? Эстетика нашего века — это устройство, в котором все шестерни, втулки, зубцы и шурупы разболтаны и исправно работают лишь приводные ремни, нагнетающие все больше и больше холостую скорость вращения. Поломка агрегата неминуема, только вряд ли эта авария потянет на катастрофу. Совсем по Элиоту: «Не взрыв, но всхлип…»
С присущим ему занудством, не обращая внимания на наши отмашки прекратить пустопорожнюю болтовню, Дарси, совсем обнаглев, тянет ту же резину: «Если вникнуть, литература — такая же саморазрушающаяся система, как и сам человеческий организм. Разве что более склонная к каннибализму: истребление homo sapiens состоялось в ней раньше, чем он сам опостылел себе и начал искать утешение в беспечной теории хаоса. В прошлом веке Уайльд, отвергая мимезис, перевернул его постулат, заявив, что жизнь повторяет искусство, а не наоборот. Ныне, похоже, в этой паре никто никого не страхует. В ней нет лидера вовсе: ни один не желает идти впереди. Мы имеем лишь два дубликата, снятых с одной стеклянной поверхности, причем под этой витриной сокровищ уже не лежит. Остались лишь их отражения, — сами предметы исчезли. Печально, что мы почти не ощутили пропажи. Коли по совести, нам больно — без боли. Нам стыдно, но мы никогда не помним стыда. Наши мысли — забава голодных нейронов. Все, что в нас еще по-настоящему говорит, — это железы и испуг. Мы оказались меньше себя — ровно настолько, насколько хотели стать больше. Прав Суворов: теперь зато у нас есть самолет…».
В кармане противно гудит. Достав из него телефон, Дарси слышит:
— Оскар, где вы?
Узнав голос Расьоля, вздыхает:
— Под аркой. Где-то между акрополем и некрополем.
— Я, кажется, что-то нашел. Так вы все еще в Вене? Кончайте гонять лодыря и изливать желчь в Дунай. Сколько вам нужно времени, чтобы побросать в чемодан свой апломб и носки? Жду вас завтра на вилле.
— Угомонитесь, Жан-Марк. Мне здесь как-то… покойней.
— Что, сдаетесь? Может, послать вам по почте веревку и мыло?
— Обойдусь. Вы закончили?
— Хорошо: послезавтра? К обеду?..
— Лучше к ужину. Только не переперчите останки.
— Соус будет пикантный. Вам понравится.
— Кланяйтесь Георгию. И вот еще что: не мутузьте напрасно друг друга.
— Будь по-вашему. Вы там тоже не очень роняйте кинжалы в австрийский компот…
Вернувшись в гостиницу, Дарси видит на входе осколки стекла из щербатой двери. В вестибюле следы уже убраны, но в воздухе все еще ощутимы несвежие, сладкие запахи изгнанной гадости. Так пахнет кровь, когда ее разбавляют спиртным. Доставая ключи, похожий на Габсбурга старый портье извиняется и объясняет:
— Один из гостей нализался. Тут как раз два араба вошли. Он и стань задирать: почему без чалмы? Они двинулись к лифту. Тот — за ними, стянул с себя косынку (какую повязывают одетые в кожу молодчики на мотоциклах перед тем, как взорвать перепонки прохожим) и норовит нацепить эту рвань арабу на голову. Наш охранник вмешался. Началась перепалка. Благо, по площади проезжал конный наряд полицейских. Пока его усмиряли, детина пинался ногами, рвал майку на пузе и истошно вопил всякий вздор: «Не трожьте Америку и ее патриота!.. Долой обноски Старого Света! Слава Биг-Маку, Мак-Даку и всем вашингтонским маклакам назло европейско-еврейским макакам арабско-фашистских кровей!.. Смерть евро, да здравствует доллар!» И еще распевал во всю глотку «Звездно-полосатый флаг»… Насилу угомонили. Ничего, теперь проспится в участке. Жаль только, утром явится как ни в чем не бывало и спокойно оплатит предъявленный счет. Похоже, им паспорта для того и нужны, чтоб безнаказанно куролесить в чужом доме да хвастливо бить себя в грудь, тыча в татуировку Линкольна. Кому охота связываться? Себе дороже. Будь он албанец или румын — другое дело…
На стойке Дарси заметил знакомую книгу:
— Можно у вас позаимствовать?
— Да пожалуйста. Хозяину так и так сейчас не до чтива… Вам пригодится скорее: я ее полистал тут немного — скука смертная, в самый раз, чтоб помочь вам заснуть. Вид у вас больно усталый. Передохните, а вечером…
Дарси поднялся к себе. В номере тускло горела настольная лампа. Наверно, забыла уборщица. Задернув плотнее шторы, он принял душ и свалился в постель. Достал с тумбочки толстый конверт с ксерокопиями, выбрал пару страниц наугад. Что ж, Фабьен так Фабьен…
Начало новеллы он помнил почти что дословно: в экспозиции говорилось о том, как заинтригованный приглашением автор, прибыв в Мюнхен, первым делом наведывается в сувенирный магазин, дабы подобрать подходящий подарок. Размышляя, что предпочесть — бидермайерский сервиз «тет-а-тет» с изящной хрустальной глазурью или китайскую вазу с ползущим к ее горловине драконом, — он, поборов колебания, останавливается на втором варианте: не так в лоб, а смысл — почти тот же. Наняв экипаж, Фабьен едет в Дафхерцинг (географические подробности и пущенные походя в открывающийся пейзаж исторические колкости спустя сотню лет мало кому интересны). Там уже его ожидают Горчаков и Пенроуз. Хозяйки на вилле нет. Свою озадаченность гости пытаются скрыть за светской беседой. Обсуждают детали постройки и сквера: разбитый М. Бухнером парк вызывает у них одобрение. А вот три женские статуи перед фонтаном (поделки под Боттичелли) им нравятся меньше: набили оскомину все эти аллегории «Ла Примавера», «Флора» и «Ночь». Пастушок на веранде кажется милой игрушкой.
Острый глазом Фабьен подмечает нервозность: Горчаков погружен в свои мысли и не слышит порой разговор, а Пенроуз все время дымит мундштуком и два раза роняет свою сигарилью. Пытаясь поднять ее с пола, он склоняется над подлокотником кресла, и в это мгновенье его задевает косой проходящая мимо кухарка. Раздраженное волосом око начинает обильно слезиться, провоцируя автора на саркастический выпад: «Разделивши эмоции по переносице, Мефистофель синхронно сердился и плакал».
Концовка обеда проходит в молчании. В литераторов глубже закрадывается подозрение, что хозяйка их провела. Горчаков допускает оплошность, намекнув, что приехал сюда ненадолго: дескать, ждут дела в Баден-Бадене. Англичанин ему отвечает зловещей ухмылкой. Фабьен констатирует: «Битва самцов началась». Сам он, похоже, не допускает и тени сомнения в ее предстоящем исходе: Пенроуз, на его язвительный взгляд, чересчур обносился за месяцы бурской войны, куда ездил «затем лишь, чтоб скорее попасться под пулю: очевидно, облизывать в Лондоне пальцы у трупов и болтаться подвешенным к люстре сэру Мартину к той поре уж прискучило».
Достаточно метко: попадает не только в Пенроуза. Дарси впервые приходит на ум, что его собственное сходство с последним недавно усугубилось. Правда, он вовсе не думал о нем, когда лез в петлю… Впрочем, настойчивость сэра Мартина в его неустанном стремлении ворваться в пристанище смерти не шла ни в какое сравнение с жалкой попыткой его соплеменника оборвать свою жизнь. Есть огромная разница, думает Дарси, между влечением к смерти и нежеланием жить. В отличие от Пенроуза он никогда на войне не бывал, да и в Африку Оскара не манило. Другое дело — его прототип, решивший участвовать в англо-бурской кампании. Причем отнюдь не из долга перед отечеством…
Однако смерть, которую так Пенроуз искал, и на сей раз упорно его обходила. По прибытии на Черный Континент сэру Мартину было предписано заниматься отнюдь не творением подвига, а своим непосредственным ремеслом: приняв во внимание репутацию добровольца, его определили в штабные бумагомаратели, в чьи задачи входило сочинение пасквилей на противника и каждодневное стряпание дезинформации. Таким образом, нежданно-негаданно он оказался причастен к первым опытам человечества в ведении информационных войн. Воспротивиться генеральским приказам значило незамедлительно проделать обратный и утомительный путь, отказавшись от долго лелеемой цели. Оставшись в армейских нашивках, Пенроуз надеялся, что ему будет по силам найти ту лазейку, по которой он, несмотря ни на что, убежит на свидание к пагубе. В ходе одной операции ему вроде бы улыбнулась удача: ускользнув из бронированного вагона, он, под предлогом журналистской необходимости, добрался до самого полымя. Но, пренебрегши в спешке противогазом, оказался на поле брани в на удивление неподходящий момент, угодив сперва под химическую атаку собственных войск (опять-таки первую в летописи), а по ее завершении — на койку полевого госпиталя. Почти бездыханного, его погрузили на отплывающий на родину корабль — тот самый, что доставил в африканский порт бригаду надзирателей для первого в мире концлагеря, уже возводимого в спешке на материке. Поговаривали, что, узнав об этом, Пенроуз молвил: «Интересно, какой монетой оплатит нам все эти новшества дьявол?»