Одиночество вещей - Юрий Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нигде — от угла улицы Чернышевского до площади Ногина (или уже не Ногина? Леон не знал, как теперь называется площадь, равно как и кто был этот, как близнец похожий на Свердлова, если верить бюсту в метро, Ногин?) — не приметил Леон проявлений политической активности масс. Ни агитаторов-горланов-главарей, ни колонн демонстрантов, ни даже черносотенцев-бандитов-охотнорядцев, которые, если верить учебникам истории и демократическим ораторам, неизменно выползают на улицы в смутные часы истории, когда слабеет власть. Столь приглянувшиеся Леону лозунги предстали слоном на паутинных ногах с известной картины Дали. То есть, хоть и были написаны на стене, ровным счётом ничего не значили.
Похоже, беспорядки (бунт, мятеж, вооружённое восстание, революция, что?) застали народ врасплох.
Леон понял, что оказался свидетелем хоть и карикатурных, но исторических событий. Но на нём висела отбившаяся от володаркиной общаги маленькая Калабухова Аня. Леон был скован и замедлен в своих действиях. Не поспевал за историей.
Между тем ближе к площади Ногина (или как она сейчас там?) исторические события разворачивались во всей своей непреложности. Горло площади стягивали пятнистые — с короткими автоматами и ножами на поясе — солдаты, милиционеры, бронетранспортёры, даже новенькая зелёная пушечка торчала трубчатой костью в горле площади.
Леону хотелось туда.
Пока ещё было можно.
И он бы несомненно успел, если бы не Калабухова Аня, до которой вдруг дошло, что она не в Нелидове у бабушки, не в володаркиной общаге у матери, даже не в автобусе, а неизвестно где, неизвестно с кем. Она закричала с таким ужасом и так громко, что Леон решил, шальная пуля, не иначе, сразила маленькую Калабухову Аню.
У пробегавшего мимо пятнистого солдата дрогнуло сердце. Он ловко поддел Леона кованым ботинком. Леон рухнул на асфальт.
— Чего обижаешь ребёнка, вошь? — крикнул солдат.
— Не обижаю! Она сама! Нас из автобуса высадили! Хочешь, сам веди её домой, она адрес знает! — Чувство оскорблённой справедливости сделало Леона бесстрашным.
Но солдат уже был далеко, и получилось, что Леон проорал всё это в никуда.
— Потерявшихся детей сдают в милицию, ведь так? — пробормотал Леон.
Вокруг было полно милиционеров, но ни одному из них невозможно было сдать Аню. Вероятно, милиционеры сейчас хотели, чтобы им сдавались те, против кого их сюда прислали, а не потерявшиеся дети.
— Хочу домой! В общагу! — Серые глаза Ани были в слезах.
Леон почему-то вспомнил Северянина: на серебряной ложке протянутых глаз что-то там тра-та-та тра-та-та. Пообещал: как только откроется метро, они поедут в общагу, общежитие рабочих чулочного завода (фабрики?) имени (ордена?) Володарского.
Но пока что к метро хода не было.
Хода вообще не было никуда. Площадь впереди была закупорена войсками. Сзади по улице энергично двигались подкрепления. Редкие, интересующиеся разбитыми витринами, прохожие, как сквозь асфальт, провалились. Только Леон да повисшая у него на руке Калабухова Аня живыми соринками метались на ветру между сближающимися войсками.
Леон схватил Аню на руки, атлантом вжался в облупленную стену. Пятнистый солдат щадящим ударом приклада вбил его, как гвоздь, во тьму нежилого, как выяснилось, подъезда. «Неужто так сильны бунтовщики? Где они?»— только и успел подумать Леон.
В подъезде остро пахло мочой. Пол был в битых бутылках. Окна наверху зияли. В колодце подъезда, как в мочевой органной трубе, гудел ветер.
— Я боюсь, тут плохо, — прошептала Калабухова Аня.
Действительно, было не очень хорошо.
Леон посмотрел наверх и догадался: то Бог только что примерил полевую пятнистую форму, направил его в подъезд. Вдоль стены вверх, оставляя по центру стол пустой (тут был чёрный ход), как лента, частично без перил, частично с провальчиками, обрывами, торчащей арматурой спирально кружилась лестница, по которой при известной решимости вполне можно было забраться наверх к зияющим, хлещущим органным ветром окнам, откуда площадь представала как на ладони — ладони Господа.
Решимости Леону было не занимать.
— А я? — услышал он голос Калабуховой Ани, когда уже преодолел один пролёт и теперь собирался перебраться по арматуре на следующий.
— А ты…
Уличное пространство за дверью огласилось диким матом. Раздался глухой удар в дверь, матерный же стон, и словно наждачная бумага сверху вниз прошуршала по двери.
Леон вспомнил, что на двери нет ручки, что сам он открыл её нечеловеческим каким-то рывком на себя, просунув пальцы в занозистые замочные скважины. Второй уличный ходок оказался не столь удачлив. Бог ему не помог. Следовательно, нечего было ему делать в подъезде.
Нельзя было оставлять внизу Калабухову Аню.
— Я все слова, какие дядя сказал, знаю, — впервые, как покинули автобус, улыбнулась Аня. — И какие дядя не сказал, знаю.
— А читать? — тупо поинтересовался Леон.
— Читать не-а, — покачала головой Аня. — Буквы в старшей группе учат. Только Ленин могу прочитать.
— Ленин? — удивился Леон.
— Так называется детский сад, — объяснила Аня. — Везде Ленин написано.
— А страна? — спросил Леон. — Страна, где мы живём?
— А володарка-страна, — ответила Аня. — Или… тоже Ленин? — спросила почему-то шёпотом.
Леон опустил руку, поднял Аню наверх. Она была лёгкая и, похоже, не боялась высоты.
— Хочу посмотреть из окна, что там делается, — объяснил Леон. — Посидишь здесь? Постережёшь рюкзак?
Бетонная плита висела в воздухе на арматуре, как свифтовский остров учёных Лапута.
— Знаешь сказку про ковёр-самолёт? — спросил Леон.
— Не-а, — ответила Аня. — Ковёр знаю. У нас ночью в детском саду ковёр украли и кашу. Милиционер приходил.
Леон карабкался по лестнице, по торчащей из стены, как руки грешников из ада, арматуре, перепрыгивая или переползая на брюхе через светящиеся пропасти между ступеньками, то вжимаясь в мокрую, как будто плачущую по этим самым грешникам, стену, то скользя по бесперильному краешку, ощущая смертельное дыхание столба пустоты.
Наконец, в лицо ему ударил солнечный ветер. Леон достиг окна, вернее, пустой рамы.
Тут был широченный, как стол, старинного серого мрамора подоконник. Леон с удобством устроился на нём, подобно римскому патрицию на пиру.
Вот только представление по неизвестной причине задерживалось.
Площадь была пуста. Все ведущие к ней и от неё улицы были, как серо-зелёной паклей, заткнуты войсками, милицией, техникой. То есть ловушку представляла из себя площадь, и судя по тому, что нисколько не таились ловцы, подразумевалось, что зверь (звери?) в загоне. Дело сделано, оставалось лишь ждать, на какой номер выскочит зверь (звери?).
И он вскоре выскочил.
Это был танк.
В единственном числе.
Он выскочил точно на номер, над которым в данный момент в позе римского патриция расположился на сером мраморном ложе Леон.
Калабухова Аня внизу сердито, как детсадовская воспитательница, выговаривала крохотной куколке: «Будешь мочиться… Ленину отдам!»
Танк, вне всяких сомнений, сквозь какую-то засаду уже прорвался. Чёрные клубы дыма в огненно-электрическом потрескивающем абрисе, в летящих искрах поднимались позади него над площадью.
Решительно ничего не знал Леон про танк — кто в нём, за что они, почему? А уже был сердцем и душой на его стороне, потому что танк один шёл против всех. Слишком неравны были силы.
То был извечный гибельный протест, отношение к которому на Руси всегда циклично. Сквозь камни, коими официально побивались протестующие, стремительно прорастала трава любви, которую было не выполоть. Её можно было сравнить с любовью-жалостью (по Достоевскому) к каторжникам и арестантам. Если бы она не становилась яростно-необузданной, случись протестующему по слабости, жалости или недосмотру рефлексирующих властей уцелеть. Колебания властям не прощались. Трава народной любви неизбежно возносила протестующего на высоту власти, где ему оставалось либо сделаться последовательным тираном, тем самым исправив ослабевшую власть, закрепить на свой век народную любовь, либо — вознамерься он править совестливо — по-человечески — быть свергнутым и растоптанным.
Но танк, набезобразивший в центре Москвы, оставивший позади себя чёрные клубы дыма в огненно-электрическом посверкивающем абрисе, в летящих искрах, против которого были задействованы Вооружённые Силы, конечно же, уцелеть не мог. Даже если бы и прорвался сквозь эту (и ещё несколько) засаду. Так что предположения Леона относительно его героизации и последующей тиранизации были не более чем необязательными упражнениями ума.
Единственным желанием сидящих в танке, похоже, было умереть красиво. Иначе чем объяснить, что, покатавшись по площади, танк демонстративно задрал дуло в небо, развернулся боком, встал точно против наведённой на него пушки, возле которой немедленно начались судорожные хлопоты. Судя по тому, что отшвыривали ящик за ящиком, никак не могли подобрать подходящие снаряды.