Сады диссидентов - Джонатан Литэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последний Коммунист в эту, быть может последнюю, ночь своей жизни снова пробуждается и видит свет, как раз когда 7-й поезд со скрежетом выскакивает по своей невероятной крутой дуге к Куинсборо-плазе, а оттуда – на надземный участок путей, и в тот же миг вагон пронзают, будто стрелы святого Себастьяна, лучи света от луны и от уличных фонарей. Впрочем, проснулся он не от яркого света, а оттого, что его уколола в ладонь крошечная стрела уже потухшего косяка. По-видимому, он крепко стиснул косяк, когда началась потасовка, и только теперь косяк обжег ладонь изнутри. Он разжимает пальцы – и на пол вагона падает окурок с остатками марихуаны. Ни дать ни взять кадр из фильма нуар: улика, добытая из рук убитого. Но его похитители и в ус не дуют. В вагоне больше ни души: пассажиры, еще стоя на платформе, увидели сидящих внутри диковинных персонажей – двух “чурок” и коматозного “Освободителя”, – наверняка испугались и поспешили к соседним вагонам. Рядом с “Освободителем” на скамейке стоял цилиндр, чудесным образом даже не поврежденный. Боль в сдавленном пищеводе подсказывала ему, что он уже успешно проделал половину пути к смерти – а потом вернулся. Интересно, давно ли его мозг остается без кислорода?
Пожалуй, с 1956 года.
А может, кислород перестал поступать еще раньше – в тот самый день, когда он впервые понянчил малышку-кузину – и весь его ум просто перетек из головы в коленки.
Шахматы, бейсбол, крюгерранды – все это были побрякушки, которыми он как мог пытался скрасить свою одинокую жизнь. И все это окружало неизменную тайну – его убеждения. Они-то и образуют темное пятнышко внутри него, надежно спрятанное и неизменно живущее в душе Последнего Коммуниста – живущее уже десятилетия, несмотря на непонимание и презрение окружающих, которое заявляет о себе и сейчас, в эту самую минуту, когда поезд 7-й линии с ничего не ведающими пассажирами в его утробе мчится по рельсам сквозь чередующиеся полосы тьмы и света.
Он, Последний, – человек, брошенный самой историей. Он опоздал родиться – ему бы следовало оказаться в рядах тех, кто ковал коммунистическое движение, кто проливал кровь, борясь с царизмом. Или хотя бы дожить до окончательной победы коммунизма – до этого видения из фантазий Герберта Уэллса, недоступного пониманию низших смертных. А чего ему категорически не следовало делать – так это застревать на здешней мели, в этой нескончаемой промежуточной зоне бедствия. Здесь же происходит только всякая никчемная чепуха – эти бойкоты и демонстрации с требованием бесплатных детских садов, которые устраивают столь милые сердцу Мирьям иппи; здесь мельтешат мелкие мечтатели-троцкисты, фетишисты, молящиеся на Франца Фанона и на Третий мир, и французские “яйцеголовые”, превратившие марксизм в какую-то тарабарщину, в шаманские заклинания, в новую форму Каббалы. Или борьба за гражданские права, которая затем сменилась лозунгом “Власть черным!”, а потом – пожалуйста, вот вам и награда – ненависть мальчишек вроде Цицерона. Ха! С таким же успехом, если взять наобум другой пример, можно было заявлять, что, впаривая поддельные крюгерранды бойцам Ирландской Республиканской Армии, он борется с апартеидом.
Для него, Последнего, не осталось больше места, и все же, если быть до конца честным, он понимает, что сам он – вовсе не Последний, он лишь несет факел для настоящего Последнего, вернее, для Последней. Впрочем, он вряд ли ей нужен, этот факел: она ведь сама всю жизнь только и делала, что пылала – и ждала, когда к ее двери явится весь мир. Она растворилась в общественной деятельности, разрываясь между полицейскими, библиотекой и пиццерией, ну, а вместо хвастливой журнальной обложки на ее холодильнике красовалась открытка к Рождеству от председателя районного совета. Саннисайдизм – это коммунизм конца двадцатого века.
Да, Ленни следовало бы выйти из игры, когда он вляпался по самые локти в маринад, следовало бы навсегда полюбить рубашки, пропитавшиеся рассолом. Но тогда он сам не понимал, насколько близок к правде.
Поезд 7-й линии лениво притормаживает на станции “Лоуэри-стрит”. А когда двери уже начинают закрываться, он вскакивает с места, подхватывает цилиндр и бросается наружу. Он выскочил, он на воле!
* * *Роза отперла дверь и впустила его без единого слова: можно подумать, она всю жизнь ждала визита человека в цилиндре, а он всё не шел. Ну конечно, заходи, что же ты поздно? Ведь Линкольн для Розы – все равно что Илия[15], которого вечно ждут, а он почему-то не заглядывает. Как это похоже на нее: думать, что если он явится в мир, то выберет именно ее дверь!
– В этот самый день, восемьдесят семь лет назад[16], – вслух сказал Ленни.
И вдруг шутка, которую он изначально задумал, как-то сникла под напором искренности, которой требовали от него и сами слова, и случай: ему не хотелось разочаровывать Розу. Но он умолк. Если б он только помнил всю речь наизусть! Роза смотрела на него выжидательно и без удивления, ее глаза будто сверлили его и чего-то требовали. Ее непреклонный взгляд чем-то напоминал взгляд Цицерона. Но Цицерон, как и все остальные, бросил Розу, удрал в Принстон и далее, растворился в хэллоуинском параде Мирьям. Ленни задумался – а давно ли Роза вообще получала хоть какие-то весточки от своего неблагодарного протеже?
Весь нынешний век ушел из Саннисайд-Гарденз, перестал бросать тень на Розин порог. Но научил ли его чему-нибудь этот уход?
Губы Ленни, спрятанные в бороде Линкольна, никак не могли выговорить: “спрячь меня” или “обними меня”, хотя ему хотелось и того, и другого. Он не мог больше припомнить никаких слов ни из Геттисбергской речи, ни из Декларации, а собственного голоса не мог найти. Казалось, ни одна фраза не будет достойна женщины, стоявшей перед ним, той самой, с которой начались все его разочарования в жизни. Одной только ей были понятны неколебимые коммунистические убеждения, продолжавшие жить в его душе: ведь именно она внушила ему эту красную заразу, хотя сама того и не желала. Однажды, далеким летним вечером 1948 года, он, глуповатый младший родственник, сидел за ее столом – и услышал тогда нечто такое, во что поверил, как другие верят в Бога или в святость родины. Родители просто пичкали его кугелем, а вот Роза – та утучнила его мозг революционными идеями.
Роза, стоявшая в ночной рубашке на линолеумном полу кухни, отступила на несколько шагов. Она продолжала всматриваться в силуэт Линкольна, выделявшийся на фоне залитой лунным светом садовой зелени во внутреннем дворе дома. И Линкольн-Ленни вдруг задумался: а она хоть догадывается, кто скрывается под этим костюмом? Узнала она его по голосу, по укороченным большим пальцам – или обманулась? Он не видел, чтобы по Гарденз шатались ряженые по случаю Хэллоуина колядовщики и выпрашивали по домам угощенье. Он не видел у нее на пороге глазастой тыквы со свечкой внутри. Ленни закрыл за собой дверь. Пускай язык у него и отказывался шевелиться, зато в линкольновских штанах кое-что все еще шевелилось. Вернее, снова зашевелилось – даже после того, как его скрутили те козлы и насильно впихнули в поезд. Это чем-то напоминало стояк с похмелья, который Ленни обнаруживал у себя наутро после ночного пьянства: вот сила, утверждавшая, что “есть еще порох в пороховницах”, вопреки доказательствам противного. Или даже ту пресловутую эрекцию, которую обнаруживают после казни у повешенных. Да и какая разница, с чем сравнивать это возбуждение – он пустит его в ход, чтобы снова заявить о себе, чтобы бросить вызов смерти, восстать против нее. Кроме того, его восставший член делал и собственные заявления, он стал устройством самонаведения, знавшим больше, чем знал сам Ленни: он указывал вспять, в прошлое, велел двигаться от дочери к матери, от Манхэттена – к более старинным местам, к Куинсу и к Польше. Это был довоенный прибор, своей плотью воплощавший знание о тех временах, когда ни Европа, ни коммунизм, ни стоявшая перед ним женщина еще не были разоренными территориями.
– Восемьдесят семь! – повторил он, придав своему голосу больше басовитости: наверняка же все уверены, что Линкольн говорил басом.
Ему хотелось заворожить Розу, заставить ее повиноваться. Она отступила еще на несколько шагов – в тень от двери, и он почувствовал, что она ведет его за собой. Свет нигде не горел (Роза всегда маниакально экономила на электричестве), и когда он приблизился к ней, они превратились в две тени – одинаково таинственные друг для друга. Это были те самые комнаты, где Ленни когда-то впервые ощутил позывы похоти. Он стал расстегивать шелковистые слои один за другим, высвобождая мягкую женскую плоть из плена пуговиц и застежек. Цилиндр съехал назад и упал на пол, борода вклинилась между его губами и губами Розы, ее пришлось выдирать оттуда, так что оба некоторое время отплевывались от клейкого пуха с такими звуками, какие обычно издают коты, когда пытаются срыгнуть волосяной ком. А потом Ленни снова с жадностью атаковал ее губами и языком, затем спустился пониже, бормоча комплименты ее шее и ключицам, и, наконец, нырнул в сладкий туман грудей.