Семигорье - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Степанов знал, что там, за холодной, плотно подступившей темнотой октябрьской ночи. Он знал, что за кустами спокойно мерцает звёздами чистый плёс, чуть дальше вдаётся в плёс поросший камышом мысок — там стоял он зарю — за мыском, вдоль леса, тянется узкое озеро, за ним — пойменные луга и дальше, километрах в шести, его родина — Семигорье, его лихая колыбель — Волга. Он знал и потому видел город на берегу, на холмах, где была сейчас Валентина. Он мысленно видел весь простор России, до Владивостокского порта, куда ехал сейчас в вагоне дальнего следования щеголеватый адъютант. И оттого, что всё это он ясно прозревал своим разумом, оттого, что не доверился неверным чувствам и одолел в себе позыв живучей дикости, он мог теперь спокойно рассудить за себя и Валентину общую их беду.
Степанов ещё раз вернул себя в тот вчерашний, душный, как в великую сушь, утренний час. Он снова видел всё, как было. С ещё большей пристальностью он вглядывался сейчас в то лицо Валентины, с которым она подошла к столу, в то движение её руки, которым она подняла телефонную трубку, вслушивался в то звучание её голоса, которым она произносила слова.
До десяти утра он ждал этого телефонного звонка. Он знал, что адъютант позвонит Валентине. В десять адъютант должен отбыть, а победа его не была закреплена. В девять сорок семь он позвонил. «Попрошу Валентину Дмитриевну», — он сказал это торопливо, но твёрдо.
«А молодцу нельзя отказать в самообладании: ведь он не ждал услышать мой голос…» — Степанов подумал об этом, положил трубку на стол и вышел в комнату, где была Валентина. Он и сейчас не знал: поняла ли Валентина, что то, что случилось, ещё не решило её судьбы. Но то, что она сделает сейчас, вот в эту минуту, уже бесповоротно решит её судьбу, и судьбу семьи. Поняла ли это Валентина, или решение было у неё ещё до того, как она открылась в своей беде, но она быстро встала и необычайной для этого утра решительной походкой прошла в кабинет.
Дверь за собой она не прикрыла, из комнаты он видел каждое её движение. К столу она встала боком, лицом к нему, хотя удобнее ей было стоять к нему, Степанову, спиной: она хотела, чтобы он видел её лицо. Левая её рука легла на трубку и без колебания подняла к уху. «Слушаю», — сказала она обычным своим голосом, и только он мог уловить в звуке её голоса сдерживаемое раздражение, ему показалось даже озлобление. Она дождалась паузы в быстром говоре адъютанта и отчётливо и твёрдо, как говорила на уроках в классе, сказала: «Для вас, товарищ Горгиа, Валентины Дмитриевны нет — ни дома, ни в городе…»
В короткий миг, пока трубка ещё не легла на аппарат, Степанов, стоя в комнате, слышал, как нёсся из трубки рёв отринутого самца.
Валентина, не снимая руки с умолкнувшего телефона, повернула к нему своё подурневшее за ночь лицо. Глаза их встретились. Она смотрела без страха, с покорностью признающего свою вину человека. Взгляд её говорил: «Ты знаешь всё. Всё слышал. Для меня этого дня нет. Я вычеркнула его из жизни. Тебе решать…»
«Что же, я жалею Валентину?» — думал Степанов, удивляясь тому, что он теперь чувствовал. С той, вчерашней, ночи и до этих вот часов одиночества и тяжких раздумий его оскорблённые чувства были против Валентины, разум едва удерживал его взорваться каким-нибудь диким поступком. Теперь стало наоборот: он рассудил беду, и что-то переворотилось в нём — его чувства сейчас были за Валентину. И теперь разум настороженно следил за переменившимися чувствами, разум заставлял Степанова не доверять тому, что он сейчас чувствовал. «Что же, я жалею Валентину? — думал Степанов, не понимая себя. — Но как я могу её жалеть?! Нет, жалость прочь! Жалость — шаткая основа жизни. Суть в другом, можем ли мы с Валентиной быть как прежде? В этом суть: можем ли?..
Но почему — нет? Если Валентина нашла в себе силы перешагнуть через тот день, то всё другое — моё умение по-человечески одолеть беду! Ничего другого. Ни жалости. Ни унижения. Ни обид. Два близких человека вместе перешагнули беду. И всё. И — точка!»
Степанов оторвал затёкшую спину от жёсткого ствола, входя в реальность, оглядел с некоторым даже удивлением чёрную громаду леса и, правее, воду, мерцающую сквозь кусты звёздами.
Огонь в костре пал. Точками, как звёзды в воде, мерцали проглядывающие из пепла угли. Лишь с краю, на конце обгоревшей ветки, одиноко догорал похожий на лист огонь. Степанов ждал, он наблюдал, как трудно умирает даже это крохотное, бледное, как у свечи пламя. Когда пламя угасло, он поднялся, переложил из темноты на мерцающее огнище охапку хвороста. С хрустом прижал и, руками чувствуя жар углей и разгорающихся веток, давил на хворост, пока пламя не вошло в силу. С треском, гулом, дымом пламя рванулось вверх.
Степанов успокоил себя огнём. Он сидел, медленно оглаживая опалённые руки. Завтра к вечеру он вернётся домой. Как обычно, разденется, умоется с дороги. Подойдёт к Валентине, как всегда, поцелует её мягкие волосы на горячем виске. Будет трудно, как вообще трудно не помнить беду. Но в дом он войдёт, как всегда. И ничего из того, дедовского, не проглянет в нём. Валентина всё поймёт. Наверное, прикусит губы, отвернётся, чтобы он не видел её мокрых глаз. В последние годы она стала что-то излишне чувствительна к добру. Потом… Потом он ей расскажет, что было у него в Москве. Она ещё не слышала его исповеди.
Ни о чём не узнает Ким. Он боготворит свою маму Валю, его божество не должно померкнуть.
Потом, как всегда, вдвоём они попьют за круглым столом чаю, и… всё будет хорошо. Он сделает, чтобы всё было хорошо, как было прежде.
Степанов встал, раздвинул полегчавшие плечи, глубоко вдохнул спокойные запахи остывающей осенней земли. Он знал, что побеждённая беда останется здесь, у костра. Домой он возвратится с зарубцевавшейся раной. И даже если в какое-то мгновение боль вернётся и сдавит его сердце, всё равно это будет уже побеждённая боль: никто, кроме него, не будет знать, что она есть.
3Алёшка приподнял голову, огляделся: он боялся проспать. Ночь ещё не ушла, небо мерцало звёздами, над плотной угольно-чёрной полосой бора ни проблеска зари. Вдали тускло, серпом, отсвечивало озеро, слышался спокойный утиный крик. Алёшка потёр занемевшую шею, покосился на рядом лежащих Арсения Георгиевича и Бориса.
«Рано ещё, пусть поспят», — по-отечески подумал он и закрыл глаза. Наверное, он заснул, потому что, когда снова увидел звёзды, Арсений Георгиевич и Борис разговаривали.
— … Война, Арсений! — тихо говорил Борис. — Гитлер торопит войну. Дураком не сочтёшь, понимает, что время за нас, Европу всю под сапог упрятал, теперь целит… Куда считаешь? Я не политик, но в стратегии кое-что смыслю. Думаю, Англия не так интересует немцев, как Россия…
— Что же наш? — голос Арсения Георгиевича был ещё тише, чем голос Бориса.
— Не знаю. Туда не вхож. Но что отец думает, в семье разумеют. Сделали много, потрясающе много. И всё-таки до тревожного мало, если сопоставить с действительными, даже не максимальными потребностями. Есть отличные машины — и на земле, и в воздухе. Но сам понимаешь: если надо тысячи, на сотне это «надо» не уместишь. И кавалерией танки не остановишь.
И не чья-то здесь злая воля. Скорее — доля, что досталась нашей России в наследство. Нам бы ещё с пяток Магниток да с десяток таких, как Кировский или ЧТЗ, — тогда бы легче дышалось! Народ на армию надеется. Но мы-то и через границу видим! Знаем, что наша сила в железо ещё не одета. В том, Арсений, и беда. Не мы — они определяют время. А где спешка, — Борис снизил голос до шёпота, — там неуверенность, не хочу сказать — страх перед неизбежным. И с военкадрами — сам знаешь. Чтоб Сенька по шапке стал — на это тоже годы нужны… Думаю, наш всё прекрасно понимает, всем возможным и невозможным хочет выиграть время…
Оба, Борис и Арсений Георгиевич, долго молчали. Кто-то из двоих, наверное, Арсений Георгиевич, — он лежал с краю, — тяжело сел, так тяжело, что качнулся стог. Наверное, он огляделся, потому что, не вставая, снова лёг. Алёшка не открывал глаз, но весь был слух.
Он слышал теперь медленный голос Арсения Георгиевича:
— Ты хорошо сказал: отец думает, в семье разумеют. Человеку, по Толстому, всегда не хватает пятисот рублей и одной комнаты. Старик был неправ: всегда не хватает времени.
— С людьми у тебя как, Арсений?
— Неплохо. И на заводах, и в колхозах. Хуже в руководстве. Не знаю, как у вас в наркомате, но откуда-то потянулась струя не шибко приятная… Помнишь, а может забыл? В полку у нас, не то под Иркутском, не то под Читой, китаец был? Хороший солдат. Прикажут ему: «Закрепляйся, ходя! Мы здесь, Колчак — там. Стреляй!» В окопчике сядет, как в чайхане, патроны разложит и — тут хоть земля расколись: белая конница, каппелевцы ли — с места не сойдёт! Сидит, стреляет, заряжает, стреляет. И не глядит: полк за ним, один ли на позиции. Голос начальника ему командир! Услышал: «Вперёд!» — встал, винтовку под локоть, идёт. И не глядит — поднялся ли полк? Нет полка — один пойдёт. Солдат хороший. Но — солдат, только солдат…