Избранное - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, хозяин, когда монахов-то трясти почнём? Не скупись, рушь, комиссар, построим вчетверо.
Увадьев принюхивался и грозил пальцем: не нравились ему мужицкие, с жёлтой искоркой, глаза Акишина…
— Опять пьян, ровно антипкин кобель? Выгоню я тебя за ворота, старого чорта.
Статный во хмелю и даже щеголеватый чуть-чуть усмехался Фаддей и выставлял вперёд своего конька.
— Ты вот его пужай, бумажная душа, а меня не испужаешь. Мне пьяному-те семь рублей в сутки цена, видите ли что. Нет в тебе, чтоб понять ремесленного человека, жестосерден ты, хозяин!
Не вынося никакой развязной задушевности, Увадьев отплёвывался и хлопал дверью. Тогда, обиженно подмигивая лошадке, гладя облыселый круп её, расписанный, как розан, старик отправлялся в скит; это было единственное место на свете, где ещё не ведали его занимательных историй. Его встречал сам Вассиан, мастер на всякую дипломатию, и вёл в трапезную пить чай; туда поодиночке, чтоб не пугать редкостного гостя, сбиралась вся скитская верхушка. Не притрагиваясь к угощенью, трезвея с каждой минутой, Фаддей молчаливо восседал на почётном месте, а лошадка покачивалась рядом, на шатком столе:
— Что деется-то? — начинал Кир и придвигал деревянную миску. — Ты капустку-то кушай, во хмелю капустку хорошо. Ты смешной, ты шутливой, в гроб глядишь, а с игрушкой ходишь… Что деется-т?
— Ничаво, — хмурился Фаддей и прятал лошадку за пазуху озеленевшего пиджака, который сидел теперь на нём мешковато и глупо. — Всё в аккурат. Маненько на Кавказе земля тряслась. Теперь утихла.
— Европа-то что? — с неуверенной надеждой вопрошал Вассиан, поталкивая Кира, чтоб молчал.
— Ничаво, стоит.
Вассиан долго и мелко смеялся, и вдруг спрашивал ненароком:
— Ультиматум-то боле не засылали?
Тогда вскакивал Фаддей, и лицо его перекручивала злоба:
— Чего, чего, сидите, почто не гибнете! — кричал он, и плотничий кулачище вздымался над капустой. — На рупь, злодеи, веселья мне испортили… Кого, кого о чём спрашиваете? Может, я и сам теперь… — Он не договоривал и крепче прижимал лошадку к сердцу. — Кто Волховстрой строил? я! Кто на Кашире всею опалубку вёл?.. я! На Шатуре кто дома воздвигал… И кто сына моево на границе убил? Моё, плоть мою… ну!! — Его ярила неустоявшаяся боль по сыне, пограничнике, подстреленном из-за рубежа, и Вассиан предусмотрительно отодвигал капусту. — Чего не дохнете… в черноту оделись… Мрите, всяко мрите, от водянки, от зудной хвори, мрите, пока не поздно. Тошно мне с вами! Ровно маятник я промеж вас, головой вниз, мотаюсь… там страшно, а у вас и пакостно. Плевать мне, плевать на ультиматум!..
Он бесповоротно уходил, величественно и навсегда унося лошадку за проредевший волосяной хвост; по горькой обязанности Вассиан провожал его до парома.
— Кинь словечко-то на прощанье, от доброго слова не обедняешь! — напоследок выпрашивал Вассиан. — Додушат нас, как мух, аль не допустят?
— Чего, сами полопаетесь.
На воде оставалась от парома широкая, недолговечная дорога; глядя на неё, хотелось Вассиану бежать, догнать Фаддея, спросить то главное, страшней чего нет в мире, — затмилась ли навеки правда? Но дорога растворялась в теченьи реки, и Вассиан ещё печальнее подымался в гору. Единственный выход оставался братии: перенести Фиваиду дальше на восток, где бродят ещё не стрелянные звери, лежат некопаные земли, живёт неграмотный человек. Уйти предполагалось ночью, а остатнее место пустить огнём. Евсевия, благо и весил мало, должны были нести по очереди Филофей, Феофилакт и Ксенофонт, беглец афонский. Уже смастерил Устин подобие креслица, обшитое войлоком, на манер козули, как носят каменщики кирпичи на стройку; уже натащил Филофей сухого можжевелового хворосту охапок тридцать в хлебню, откуда час спустя по уходе должно было возникнуть пламя; уже назначена была ночь ухода, как вдруг наступило непредвиденное обстоятельство: заболел Евсевий, и болезнь его была смешная — насморк.
Тогда, осознав в нём ещё живого человека, братия спохватилась и несколько раз выносила Евсевия на воздух; так и мещане проветривают время от времени содержимое глубоких укладок. Прикрытый кисейкой от комаров, святой недвижно, как чурбак, лежал на соломенном тюфячке, маленький и уже подсушенный знойкими ветерками смерти. На четвёртые сутки, когда освоились со светом его ослабевшие глаза, его перенесли по собственной просьбе ближе к берегу и подсунули под спину мешок с мякиной, чтоб святой мог сидеть и видеть… Должно быть, многое переменилось за те десятки лет, которые пролежал Евсевий в своей прижизненной могиле. Цветистые зелёные пятна сумбурно распускались впереди, а в них качались алые шары, и он обиженно покачал головой, когда ему сказали, что это шиповный куст, сплошь облитый цветами. Нет, видно, его обманывали!.. Сюда, где раньше сладостно тешила слух тишина, врывалось теперь перебойное гуденье локомобиля, а там, где ускользающая Соть мощно взбегала в небо, простиралось серое первозданное месиво; да и то немногое, что ещё доступно было глазу, застилало старческой слезой. Он огорчённо отвернулся к братии и, с трудом разглядев их озабоченные лица, понял, что от него, пока не утерял дара речи, ждут они последнего поученья.
Он заволновался, заискал в памяти, но его душевную пустыню не посетили никогда ни истинная страсть, ни путаные муки преступленья. Самый мир был ему не сложнее детской картинки, нарисованной цветным карандашом… Зажмурясь, он с усилием припомнил какой-то пожар, свидетелей которого уже не оставалось в живых; потом вспомнил старца, бывшего до него приманкой богомольцам, — своевольного и умного старика, к которому он питал благоговейную зависть; ещё не забыл он пухлую одну барыню, целый час терзавшую его исповедью в грехах, в сравнении с которыми померкали и багровые цветы Содома… она шипуче наваливалась на молчальника прелой грудью, полною мерзости, и самая исповедь её была блудом. Страшась, что братия разуверится в нём и кинет его, беспомощного, на скитском берегу, он решился на своё последнее униженье.
— На восток взирайте, — полуслышно прошелестел Евсевий слова, украденные от помянутого предшественника.
— Отродясь взирали на восток! — дружно отвечала братия.
Евсевий помолчал и вот начал мелко и часто чихать, и все стали переглядываться, не зная, имеет ли и это своё место в поученьи.
— Хорошим людям не завидуйте, а придите и поучитесь от ихнего быту… — Он почти задохнулся от длинной Фразы. — Огня бойтеся, баб бежите…
Смущённой братии показалось, что пастырь шутит над ними; престарелым овцам его нечего было опасаться женского соблазна. Стоя на пороге иного бытия, он лишь приоткрывал им дверь, у которой все они толпились; старик и сам понял это. С минуту он ревнивым взором ощупывал братию, и когда приметил подавленную усмешку Филофея, грозное и тщетное негодование овладело им: ещё шалил в нём удивительный огонёк жизни.
— Блудник, блудник… — застонал он, прерывая крик чиханьем. — Где, где у тебя лик? У тебя на шее лик, сполз, сполз… Лови его теперь, лови!
Так ничтожный жучок перегрызает уцелевшие волокна дерева… По наущенью опытного Вассиана, Кир давал больному плесневый хлеб, в надежде, что вместе со рвотой изойдёт из него и хворь. Евсевий плакал, но ел, и уже по тому, как он жевал, с усилием подтягивая челюсть, видно было, что ночь его близка. Лёжа в постоянном и мокром знобе, как в воде, старец капризничал, чудил и как будто даже пахнул меньше. Вдруг по неизъяснимой прихоти он позвал к себе любимца своего Виссариона; он призывал его настойчиво, три дня сряду, и тут-то порешился Вассиан сделать тайную вылазку на противный берег.
А, очутясь в Макарихе, надоумился казначей навестить кстати и Лукинича, который в прежние времена никогда не отказывал в совете. В доме было тихо, но из закрытой каморки доносилась воркотня и тоненький всхлип. «Видно, мальчишка животом мается. Эх, просвирочку бы захватить!» — подумал Вассиан и тихонько заглянул в щелку двери. Председатель вплотную и с занесённой рукой стоял перед отцом, а тот сидел в шапке, держась руками за темя и скосив глаза на пудовые вассиановы сапоги, предательски торчавшие из-под двери, Не мешая сыну учить отца, Вассиан неслышно присел на лавку и сидел долго, пока не начало клонить в дремоту; тут и вышел Лукинич — почему-то с деревянным уполовничком в руках.
— Вам чего, гражданин? — зловеще спросил он, и в левом глазу его, ближнем к окну, родился ястребиный блеск.
— Из жизни, браток, выселяют! — всхлипнул казначей, делая вид, будто ничего и не видел. — Песочек, браток, из-под берега берут, в пучину осыпаемся… аль на святой-то земле крепче капищам стоять? — Ему показалось, что неуместно начал жаловаться: следовало сперва пошутить, а когда разойдётся машина, тогда и действовать. — Избица-т новая, хорошая! Клопа-то не завёл ещё? Хошь, браток, я тебе притащу парочку в бумажке, на разведенье, а? — Он потыкал пальцем в черепок с бальзамином, опухшим, как в водянке. — Полей, браток, травка водицу любит!