Избранное - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты женишка-то на лычку да к дышлу!
— Не порть молебну, Николаха.
— Эй, брось болтать, дело общественное…
Ячейка переглядывалась, а Кузёмкин не унимался. В окне блеснуло что-то медное, точно самовар, либо огромную копейку пронесли, и в ноги крикуна новое влилось воодушевление. Рот его надувался и лопался, как пузырь, а в толпу летели злые, плодущие брызги, которые немедля прорастали в рыхлый людской чернозём.
— …извиняюсь, никто в цельном мире не может мне мой крестьянский рот заткнуть. Я и сам общественну работу вёл, два года в исполкоме конверты клеил и потому имею вопрос. Какой ещё ты нам храм заместо скита воздвигнешь?.. сколько ещё отступного дашь? Ты, как во власть всходил, сапожки мне обещал, а я посель в лапотках крохи мои промышляю. Эй, может, гидра сапожки мои износила?.. и ещё ты нас попрекнул, что пришлых дерём. Мы теперя сами навыкли яичку есть: её сварить надо, а потом с сольцой, с сольцой её, окаянную. Погодите, мы ещё, гляди, окошки заколотим да к вам в Москву пойдём: кормите, скажем, нас, богатеньки братцы…
— Правильно, мужик вдосталь станет есть — злаку на земле не останется! — пригрозил самый ближний, чертя палочкой по земле какие-то свои чертежи.
— Эй, Кузёмкин, — досадливо закричали другие, — не там лижешь! Здесь на гривенник больше дают… Дарма себя Федоту продал.
Кузёмкин устало скалил зубы, и пот лил с его висков, точно из дырочек. Ветер услужливо доносил его речи в пустое окно, где появился, вот, и сам хозяин. Увадьев посмотрел туда и мигом смекнул обстановку; ещё прежде чем предупредил его Пронька, он уже знал, что истинное настроение мужиков непременно скажется при голосовании. Со дня прибытия городских людей поколебалось не только древлее благочестие, но и самая земля под ногами у сотинцев; немногочисленная советская горстка получала подкрепление, стали случаться неописуемые вещи: то внезапный комсомолец иконы на дрова порубил, то тишайшая Зина Чеплакова так себе лик напудрила, что хоть картошку садить. Жаловались и на то, что старые песни, степенные, как сама здешняя природа, извелись, а в новых только и пенья, что про машины, которых ещё нету.
— Ты слышишь, что он говорит? — тревожно шепнул Увадьеву Потёмкин, косясь на Лукинича, который поглаживал свои усы и не впутывался в драку. — Они теперь так голоснут, что и глаз девать станет некуда!
— Ладно, не наводи паники, — отстранил его Увадьев и продолжал слушать Проньку, — слушай его, он дело говорит.
Только тут разъяснилась причина увадьевского спокойствия. Со стороны бараков всё новые подходили кучки строителей и тотчас размешивались с мужиками; скоро сход почти утроился, и тем, которые сидели, пришлось встать. Лукинич волновался, мужики зловеще шептались, не смея гнать этой враждебной армии: были то всё расейские Федосеи да Иваны, такая же потомственная лаптеносная голь. Вдруг стало ясно, что Увадьев перекроет всех Федотовых козырей, и тогда в бабьей гуще схода обнаружилось странное движение, точно кто-то, мальчик или собака, незримо бегал по рядам и сеял раздорное семя.
— …там, в толпе, выходи! — звеняще крикнул Увадьев, и толпа расступилась, а Потёмкину показалось, что человек стоит на коленях: он впервые видел Василия Красильникова.
Тот приближался, задевая за подолы баб и одержимый своим убогим демоном. По дороге ему попалось длинное толстое бревно, и все с любопытством ждали полезет ли он через него на карачках, перескочит ли; не в силах одолеть препятствие, Василий остановился там и стоял с закрытыми глазами. Должно быть, он терялся, кого ему ненавидеть более: Увадьева ли, смотревшего в небо недобрым совиным взором, бревно ли, лишний раз подчеркнувшее его убожество. Ему хотелось плакать, но вот дрожащий и щекотный пополз в тишине звук: инвалид смеялся.
— Дожили, а?.. со свиней, с кур, с собак, с блох наших дерут… да ещё попрекают! — проквохтал он, и кожаная куртка его скрипела, как промороженная. — Зачем было людей созывать, мы к приказанию привыкли. Тыщу лет нам приказывали, Расею приказали соорудить — эку махину наковыряли… И ты не тяни, а прикажи, и думать нас не понуждай, не обижай напрасно! — Он качнулся и сдёрнул картуз, обращаясь ко всему миру; под картузом обнаружилась тугая, расфиксатуаренная причёска, и ближние к нему потянули носом: похоже стало, точно незримо возвратясь из прошлого, возлегли поперёк Макарихи огромные пахучие исправничьи усы. Трясущейся рукой он достал из кармана перламутровую спичечницу и с достоинством закурил. Вдруг вместе с дымом и кашлем вырвалось из него бешеное слово: — Кто, кто теперь судьбу нашу станет решать, они? — Он яростно толкнул в колено ближнего черемисина из артели владимирцев, и удивлённо поднял брови. — Мы тут от века живём, папаньку рысь ела, николахину мамку, беременну, медведь запорол, а они какие тут жители? Они огни бродячие…
— Я везде житель, я плотник, — чуть обиженно отвечал черемисин, не отводя глаз от пахучего темени инвалида.
— …ты! Ты не житель, ты вонь… вот как шкуры квасят, вонь идёт. Ты пискульник, что в прибороздках растёт. Я вот дуну в тебя — легчай пёрышка взлетишь!
— О дунь, пажалста! — с ленивым восхищеньем просил черемисин и даже присел на корточки, чтоб не особенно утруждать Василья.
Он был, как дерево, полное весёлых и тенистых листьев; ему невдомёк была инвалидная горечь. Он искренно поверил в могущество человека с такой духовитой причёской, и в лице его отразилось искреннее сожаление, когда тот постыдно бежал со схода. Презирая побеждённых, деревня проводила его свистом и хохотом; кто-то пронзительно мяукал, кто-то смешливо советовал отправить к скотьему доктору красильниковских овец для тайного обследования. Так, в обстановке шуток и весёлого препирательства, Увадьев приступал к голосованию.
Стоял вечер — не вечер, когда луна уже лик кажет, а солнце ещё не тухнет на краю земли. Оранжевое пламя зари проникало всё; в деревьях, верилось, текли оранжевые соки; чёрные руки, поднятые за снос скита, пылали тем же оранжевым светом, и даже мычанье коровы, отставшей от стада, представлялось тягучим и оранжевым. Совершенную тишину, пока Пронька считал голоса, пробуравил жук и застрял где-то в липкой оранжевой мякоти. За это время случилось только одно происшествие: увадьевский картуз упал с перилец, и Кузёмкин, давно томившийся неопределённостью, бросился его поднимать, но не поднял, стыдно стало, а кинул на прежнее место:
— Врёшь, ляжи тута! — и с отчаянием погрозился картузу.
Глубже вдавливались тени вещей, цвета таинственно менялись; рождалась неосязаемая голубизна, — она густилась, плотнела, и мнилось — её можно было скоблить отовсюду и, как синьку, растворять в воде.
— …сто восемьдесят семь… восемь… девять. Эй, не стесняйся, товарищ! Двести один, два…
— Да нечего уж, единогласно, — нетерпеливо вставил Лукинич.
— Не спеши, друг, я и сам по баньке соскучился!.. — Был субботний, банный день. — Двести одиннадцать, двенадцать…
Мальчишки с гиканьем прогнали коней в ночное. С реки дохнула ночь. Перепел где-то за околицей начал перепиливать своё скрипучее полено. И, ещё прежде чем босая нога Кузёмкина ощутила росу, участь скита была решена: скитское место предоставлялось под лесозавод, имеющий быть воздвигнутым в ближайшие три года. Монахам давалась свобода итти в любую сторону или гибнуть любою гибелью, а самые строения кто-то предложил даже запалить с четырёх сторон, что было отвергнуто лишь из опасения лесного пожара. Уже разошлись, бабы разогнали телят по клетям, а Увадьев с Пронькой всё ещё писали протокол. Вдруг рука просунулась к ним сквозь перила.
— Картузик-то, — молвил знакомый голос. — Вот он, картузик-то!
Молча приняв услугу, Увадьев крупным шагом пустился домой; Кузёмкин бесшумно бежал возле.
— Эх, ноне иного за рупь укупишь, дешёвое ноне стало людьё! — навязчивым говорком лез он в мысль Увадьеву. — А за иного и рупь жалко, меня, к примеру. Каждый день разов семь помираю, а всё смерти нет… А ведь когда сыт, на меня и смотреть зазорно: валяюсь, и даже пёс понюхать меня гребует…
— Ну, чего ты пристал! Я тебя не бью, не попрекаю: беги туда, может, и выгадаешь, — сказал Увадьев, замедляя шаг.
— Нужда, товаришш! — вспыхнул Кузёмкин, что-то учуяв. — В клопах, в нищете да в грыже, ровно в крапиве, живём… и я не ропщу, я её даже люблю, нищету-то мою. Ведь я что! Назначь меня к Расее командиром, а я её пропью, ей-ей, пропью. А почему? А потому, товарищ, что мужик — дитё…
— Ну, брат, пора и вырасти! — в ярости гаркнул на него Увадьев и круто свернул в проулок.
Слышно было, как визгнула попавшая ему под ног собака, потом Кузёмкин остался один. Вступала ночь, и целые реки запахов текли в ней. В скиту пробили девять. Соловьёв не водилось в округе, но и лягвы в эту пору о том же самом, о соловьином, верещат. Кузёмкин подошёл к избе и заглянул в окно. Пять его безнадёжных невест хлебали скудную мурцовку, и ни одна из них не была моложе другой. Видно, учуяв человека за окном, крайняя к двери вышла на крыльцо и несмело окликнул потёмки.