Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камлаев, оттолкнувшись от дивана обеими руками, пружинисто вскочил и с блаженно опустевшим, подновленным, успокоенным сердцем убрался восвояси.
Улыбки она не сдержала. Природа подобных реакций только кажется примитивной: на деле же существует множество промежуточных градаций между изначальной холодностью и последующим возбуждением. Вот в этих-то градациях и заключалась вся прелесть предварительной игры, прелесть, многократно превосходящая скудные физические радости соития. Так ему, во всяком случае, иногда казалось…
— А меня Матвей зовут, — представился он с фыркающим смехом.
А она оказалась, стало быть, Победой, Викторией, и Камлаев тут же заговорил о ее победоносном шествии по осколкам мужских сердец, по пляшущим кардиограммам ущемленных мужских самолюбий. Тут он только и заметил, что пила она наравне с другими и теперь, что называется, «плывет». И помада у нее была размазана, угол рта — перепачкан, так, как это может быть лишь в том случае, если девушка совсем недавно целовалась с кем-то. Неряшливо-жадный, в тесноте, впопыхах, во всеобщем толкании поцелуй. Да она, оказывается, далеко не скромница. Предоставляет свои честные, отзывчивые губы в безвозмездное пользование каждому, кто оставит заявку у нее на спине елозящими в танце ладонями, которые с мягкой, терпеливой настойчивостью опускаются все ниже. В тихом омуте черти водятся. Что ж, тем лучше — сейчас мы поймаем одного из этих чертенят за хвост.
И вот ее горячая, сухая, узкая ладонь вложилась в камлаевскую руку, и Матвей легко, без принуждения потянул и вывел в центр комнаты Вику, и все прочие пары были вынуждены расступиться, их ленивое топтание прервалось, и невесть откуда взявшийся Чабби Чеккер заорал то же самое, что и шесть лет назад, — «Давай снова твист, как и прошлым летом». Сначала они соблюдали приличия, приседая и «затушивая окурок» на одной ноге, а затем, распалившись, взорвались чем-то совершенно невообразимым, и Вика, будто погрузившись в транс, во все нараставшем неистовстве крутила бедрами, то и дело кидалась ногами вперед на Камлаева, и тот, подхватив за талию, отрывал ошалевшую красотку от земли, подбрасывал, прокручивал, переворачивал, закидывал на спину, зажимал под мышкой, отпускал. И поражался тому, с какой легкостью, с какой моментальной и безусильной простотой находит на все ответ ее чудесное гибкое тело.
Когда музыка кончилась, все вокруг зааплодировали так, как будто расписывались в собственной танцевальной неуклюжести, и, потупившись, приходя в себя, оглушенно прислушиваясь к себе, Вика спрятала свое полыхающее лицо и долго стояла так, с опущенным, почти прижатым к груди подбородком и смотрела как будто внутрь собственной головы.
Этот взгляд, повернутый в растревоженные дебри собственной души, тоже был Камлаеву знаком вкупе с той особой брезжущей и боящейся сильнее проступить улыбкой, с какой брюхатая женщина опускает ладонь на располневший живот — с той лишь разницей, что соблазняемая жертва прислушивается не к ребенку, а к собственной созревающей внизу живота любви, к пробуждению в себе не знающей стыда вакханки, и в улыбке ее куда больше чувственной жадности. Все шло, как раскаленный нож по сливочному маслу, и пила она залихватски, запрокинув голову — пить она не умела.
Под осторожный, вкрадчивый саксофон Стэна Гетца пошло опять замедленное топтание, и Камлаев, опять притянув Вику к себе, оглаживал в танце ее горячую гибкую спину, с осторожной и мягкой настойчивостью доходя до движущихся под руками бедер, до крепких, окатистых ягодиц, и она позволяла Камлаеву многое — повторять все изгибы, крутые подъемы и пологие скаты, все очертания вот этого прелестного ландшафта.
Все в ней было прекрасно: и тугие, как сноп, волнистые иссиня-черные волосы, которые жестко пружинили под рукой, и широкие скулы, и из мягкого черного меха ласковые брови, которые полого взлетали от переносицы вверх, но вдруг переламывались посередине, и лукаво блестящие глаза, и наконец, эти ямочки (вот здесь, где носогубные складки), которые от улыбки обозначались сильнее и придавали этому лицу неизъяснимо прелестное лукавство.
Танцующих пар становилось все меньше, все разбредались по углам, часть народа уже лежала на полу вповалку, на балконе лобзались, и Камлаев осторожно, не нарушив плавности и медлительной томности танца, стал подталкивать Вику вперед. Таким образом они протанцевали в совершенно темный коридор и чуть было не споткнулись, не упали с хохотом и грохотом: Камлаев, ни черта не видя и толкая красотку перед собой, навел ее на какую-то массивную тумбу и вынужден был проявить чудеса эквилибристики, чтобы устоять самому и ее удержать на ногах.
— Да куда ты меня тянешь? Стой! — приказывал он и тянул, наваливал Вику на себя, а Вика, охмелев, совершенно потеряв осторожность, равновесие, стыд, все падала и падала на Камлаева, так что грудь ее, придвинувшись вплотную, чуть раздавливалась, расплющивалась о камлаевскую; колено ее входило Камлаеву между ног, и пальцы продевались в пальцы (тут Камлаев, правда, все же сожалел о том, что ни одна его рука не осталась свободной и что в угоду этой романтической красоте он вынужден довольствоваться близостью ладоней, отказавшись от того увлекательного путешествия, которое уже многажды совершали вниз от талии его, камлаевские, чувствительно-деликатные щупальца). Тут он будто только для того, чтобы поставить Вику вертикально, прижал ее спиной к стене и попытался найти с ней общий язык, но это оказалось не настолько просто, как предвкушалось. Вместо того чтобы дать ему раздвинуть свои мягкие губы, направив в дело испытанный и состоящий из вкусовых сосочков таран, она неожиданно опустилась ниже и, совершенно не рассчитав, ударила его сведенными зубами в подбородок — довольно больно, между прочим. Похоже, она не только пить не умела. Но тотчас приладила, смеясь, к его губам свои податливые губы, и работа эта захватила Камлаева целиком, и он почувствовал, что падает в любовь — это было, как в далеком детском сне, когда спасаешься от погони и забираешься по лестнице на самый верхний этаж, и вот уже дороги дальше нет, и вот ты падаешь спиною вниз, летишь со страшной высоты и все никак не можешь разбиться. Одолевая упорное встречное сопротивление, она протолкнула свой грешный язык сквозь камлаевские резцы, и угадалось тут ее чрезмерное старание утвердить верховенство свое над всеми предыдущими лобзаниями, стерев их, как ластиком, и показав, что ни в какое сравнение с Викиными они не идут. И отрываться не хотелось, но сил уже не было длить, дыхание перехватывало, и, оторвавшись, он сказал со смехом: «Вот так примерно и осваивается межзубный звук „the“», — и Вика, не выдержав, прыснула.
Наутро мать варила в закопченной турке кофе, и босой Камлаев, стоя у холодильника, запрокинув голову, пил из треугольного бумажного пакета со сливками. Камлаев выдул и смял его и принялся за второй. Все еще растущий его организм нуждался в животных жирах, содержащихся в молочных продуктах. Явился на кухню отец, только что побрившийся до синевы, с заклеенным крошечным кусочком пластыря порезом на подбородке. В свежайшей, с отутюженным воротником и белой, как деревенские сливки, рубашке, с нерушимыми стрелками на серо-стальных бостоновых брюках, в сияющих, будто два маленьких солнца, остроносых австрийских туфлях, но эта обычная педантичность в одежде сейчас показалась Матвею чем-то не совсем естественным — усильной и даже отчаянной попыткой во что бы то ни стало уцепиться за старую жизнь, за прежнюю реальность, которая непоправимо рассыпалась у отца на глазах.
Отец поглядел на Камлаева, и во взгляд его вернулись прежние цепкость и острота, то насмешливо испытующее выражение, с которым он как будто забегал вперед и заранее знал все ответы сына, а также правдивость и лживость ответов, и то, что за этими ответами неназванным, несказанным стояло.
— Восстанавливаться-то думаешь? — спросил отец, убрав из голоса вчерашнюю сиплую сдавленность, глухоту.
— Я-то думаю, — отвечал обрадованно Камлаев, отчасти даже возликовав от того, что отец расспрашивает об обычных вещах. — Да вот только они не думают. У них теперь одна-единственная установка — «не пущать».
— Дур-р-рак ты, Матвейка! — сказал отец в сердцах, и Камлаев еще больше обрадовался, потому что это было у отца живое, настоящее раздражение, настоящая досада, не имевшая отношения к вчерашней пришибленности. — Зачем ты сам-то, по своей воле лезешь в бутылку? Кто тебя за язык-то тянет? Молчи и делай дело. Зачем тебе вмешиваться во всю эту идейную возню?
По убеждению отца, такие занятия, как музыка, шахматы, архитектура и даже экономика, лежали вне идеологии. И если уж наша «заповедная власть» вздумала подчинить себе и наполнить словесной трескотней эти чисто математические области, в которых все определялось «биологическими данными» людей, то Матвей должен был работать «молча».