Пастораль сорок третьего года - Симон Вестдейк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Схюлтс рассказал ему военные новости, в основном уже известные Виму; они болтали о всякой всячине, затронули даже религию; в шесть часов через окошко просунули хлеб, кофе, а также тарелку, деревянную ложку и нож для Схюлтса. Получение пищи требовало особой техники, которой он овладел через три дня: в момент открытия окошка надо было успеть подостлать тряпку на случай, если кофе или суп прольется, а потом немедленно убрать ее, чтобы ее не защемило, когда надзиратель будет захлопывать окошко с другой стороны. Однажды заключенный из соседней камеры не сумел этого сделать — в той камере кто-то сидел в одиночестве, — и ему три дня давали «сухую пайку» (хлебная диета без супа и кофе). Схюлтс старался изо всех сил помогать Удену при получении еды, энергично выдергивал тряпку, осторожно, чтобы не пролить, нес кофе до стола и наблюдал, как его товарищ успевал в короткий миг, пока было открыто окошко, умоляющим тоном сказать, чтобы принесли второй табурет, не получая никакого ответа. В камере имелся звонок, но, по словам Удена, им лучше было пользоваться как можно реже. Пока Уден стоял наготове с тряпкой в руке, Схюлтс изучал правила распорядка, висевшие в правом углу у двери; из них он узнал, что при появлении надзирателя в камере надлежало встать по стойке «смирно» и что запрещалось становиться ногами на нары и табуреты. А потом они ели, Уден давал ему часть своего маргарина и джема, а с хлебом, который и впрямь был великолепен, производство одной из лучших гаагских пекарен (поставщика двора ее величества), с этим хлебом Уден разыгрывал длинные немые сцены: он выступал в роли человека, решившего не есть больше положенной порции, а хлеб — в роли соблазнителя. В конце концов Схюлтс отдавал ему немного своего хлеба в обмен на маргарин и джем, и они мирно жевали, Схюлтс — сидя на краю нар, а Уден — на своем табурете, то читая детективный роман из тюремной библиотеки, то болтая со Схюлтсом. Через полчаса после еды Уден усаживался на парашу, продолжая разговаривать как ни в чем не бывало. Обстановка была мирной и патриархальной, и Схюлтсу казалось, что в такой тюрьме можно жить до старости. Уден, судя по всему, думал точно так же. В камере ему очень нравилось. Он годами работал, как вьючный осел, грузил и перевозил домашний скарб, сопровождал большие транспорты во все концы страны; и вот теперь пришло вознаграждение в виде каникул. Он беспокоился только о родителях. Схюлтс, не желавший лишать его последней невинной радости, избегал разговоров о концлагере. Он понимал, что эта тюрьма, которую сами немцы расхваливают как образцовую, — пропагандистский трюк, рай по сравнению с адом лагерей. Его теперешняя жизнь была совершенно нехарактерной для немецких методов наказания. В концлагере такой человек, как демонический банщик, содрал бы у Вима Удена все ногти без помощи ножниц.
Света не давали, поэтому они рано легли спать; Схюлтс лег на полу, на тюфяке, Впервые он стал участником почетного тюремного ритуала перестукивания, над которым оказались невластны даже образцовые немецкие тюремщики. Как звуки тамтама в непроходимых джунглях Черной Африки, из камеры в камеру доносились ритмичные удары: «тук, тук, тук… тук, тук», они раздавались со всех сторон, даже сверху, где не было камер. Слов не требовалось; перестук означал: мы еще здесь, мы такие же, как вы, и сейчас мы ложимся спать. Схюлтс еще раньше имел возможность познакомиться со звуками за стенами камеры: шаги коридорных — таких же заключенных, как он сам, но сделавших карьеру; грозный рык надзирателя: «Коридорный!», а затем: «Слушаю, вахмистр» или «Вахмистр, вахмистра нет здесь» (в двукратном повторении слова «вахмистр» выражался тонкий оттенок рабской покорности), шум в соседней камере, где играли в карты и не отзывались на осторожный призывный стук Удена, скрип сапог шагавшего по крыше солдата, далекий перестук колес поезда, идущего в Роттердам или из Роттердама, а попозже вечером — веселое пение из камеры коридорных, которое прервалось с приходом одного из вахмистров, человека с низким властным басом (Схюлтс поспорил бы, что он шваб), разговаривавшего с какими-то неопределенными лицами, а затем с женщиной. У этой женщины, возможно надзирательницы женского отделения, был такой изумительный ангельский голос, что Схюлтса бросило в дрожь и он лежал и слушал словно завороженный. Она подошла к вахмистру и очень ласково спросила: «Что у меня в правой руке?». Тот что-то пробурчал в ответ, и завязался разговор с шуткой и подковыркой. Схюлтс не имел ни малейшего представления, что могло быть в правой руке этой женщины — пачка сигарет, сосиска, складной нож, дохлая лягушка, прядь волос заключенной, ключ, — но от очарования этого голоса, этого певучего немецкого языка он избавиться не мог; казалось, голоса всех немок, которые по отцовской линии были связаны с его жизнью, воплотились в голосе этой надзирательницы, возможно похожей на отвратительную ведьму, до которой противно дотронуться даже щипцами, но которой немецкий бог, неисповедимый в делах его, вложил в глотку такой чарующий музыкальный инструмент. Он охотно посмеялся бы над всем этим, но не мог. Слезы струились по его лицу. Что сделать с народом, рождающим такие голоса? Убить, подумал он в бешенстве, продолжая с затаенным дыханием прислушиваться к этому голосу; с одной стороны, они слишком низки, с другой — слишком обворожительны, убить… В камере было жарко и душно, тюфяк очень жесткий, а мгновенно уснувший Вим Уден ужасно храпел. Его маленький нос, казалось, пропускал недостаточно воздуха; создавалось впечатление, что его душили, перерезали ему горло, а он между тем трубил в трубу; это чувствовалось, это зримо представало перед глазами, ощущалось по дрожанию слизистой оболочки его носа. Схюлтс несколько раз толкнул его нары, но потом сдался. Он вспомнил храп кита Баллегоойена, очень умеренный в сравнении с храпом Удена. Где-сейчас Баллегоойен? Где Эскенс, Хаммер и Ван Дале? Арестованы, как и он? Почему его арестовали? Выдала Мийс Эвертсе или донесли два солдата, помешавшие им в лесу? Может быть, успели допросить Пурстампера? Возможно, одна из сестер в больнице указала его приметы? От своих раскосых глаз ему никуда не деться, он унаследовал их от немецкой бабки, Гедвиги Альмы Шульц, которая осталась в его памяти как статная старая дама, стыдившаяся своего костыля и предпочитавшая появляться на улице без него, что закончилось смертельным для нее падением. Итак, его предали ее глаза, Германия бросила его в руки немцев — ибо прах ты и в прах обратишься… А может быть, проговорился Кохэн? Маловероятно, но ведь и то, что он сидит в Схевенингене, а не в другом месте, тоже маловероятно, но факт. Кохэн, избитый, затоптанный, истерзанный, подвешенный за руки, он никогда не простил бы Кохэну, если бы тот не выдал его. Надо хорошенько поразмыслить: если его арестовали по показаниям Кохэна, то смерть ему не грозит. За помощь скрывавшимся евреям ему полагался год концлагеря или немного больше, но не расстрел. Он думал, что не боится смерти; однако то, как он хватался за любую мысль о возможности избежать смерти, доказывало, что он все же страшится ее. И лишь тогда, когда смерть станет абсолютной неизбежностью, он смирится с ней. Зачем привезли его в эту идиллическую тюрьму, в общество наивных перевозчиков мебели и ангельских женских голосов? Почему его сразу же не поставили к стенке?
По крыше ходили, скрипя гравием. Вим Уден задыхался и трубил в трубу, из камеры коридорных доносилось глухое бормотание. У этой ночи были свои совершенно особые звуки; это была абсолютная вечная ночь, ночь прощания со всеми прошедшими и предстоящими ночами. Еще одна возможность: схвачена вся группа Маатхёйса, Пурстампер тут ни при чем — Схюлтса взяли не за убийство, а как подпольщика; Ван Дале в свое время освободили специально, чтобы дать ему заниматься своим делом и собрать против него улики. Возможно, удар был нанесен непосредственно по Маатхёйсу. Маатхёйс, которого он знал лишь по рассказам Ван Дале, был типичным высокопоставленным чиновником, корректным, очень умным, несмотря на бюрократические замашки, всесторонне образованным, но и он, возможно, мог попасть впросак. Чиновники уже по долгу службы немного шпионы, и это давало возможность немцам, тоже чиновникам, чувствовать собратьев издалека. Из группы Маатхёйса он лично был, вне сомнения, самой мелкой сошкой. Не исключено, что они арестовали только его и Ван Дале или его одного, подозревая в связях с Ван Дале, и в этом случае они не пожалеют сил, чтобы выжать из него как можно больше; эта же участь ждет его, если из убийц Пурстампера в их руки попал только он один. Тогда откроется новая глава, тогда он сможет рассуждать о Безобразной герцогине на эмпирической основе: тогда его будут пытать.
Схюлтс не спал всю ночь, прислушиваясь к храпу и бормотанию, и думал о различии между смертью и пыткой. Разница значительная. О смерти можно составить себе хотя бы приблизительное представление — абсолютное Ничто, огромная пустота, нечто темное и зияющее, пытку, строго говоря, представить себе невозможно. Пытка — это вещь в себе, жизнь за гранью жизни, без края и конца. Больной зуб и тот приводит человека в новое состояние, создает ему новое представление о пространстве, времени, целях, несет новые ощущения, а что такое зубная боль по сравнению с работой опытных палачей? После долгих пыток признается каждый, в этом он был уверен; вопрос в том, будут ли его пытать достаточно долго. Это как на войне: у кого больше выдержки, тот и победит. А сколько выдержки у него, Схюлтса, и ради кого он хочет терпеть, ради Ван Дале и Маатхёйса или ради Эскенса, Баллегоойена, Хаммера и Ван Дале? Коварный вопрос; если он начнет задавать себе подобные вопросы во время пытки, то тем самым докажет, что, собственно, совсем не хочет терпеть, что в некотором роде вполне естественно. Он должен исходить из того, что сможет вытерпеть все. Но сможет ли он? Как ведут себя во время пыток, что говорят? И это тоже важно. Нельзя же беспрерывно повторять только «нет, нет», иногда надо сказать что-то другое, чтобы почерпнуть в этом мужество и немного оправиться. Можно, например, выругаться или нагрубить — он вспомнил одного приятеля, страшного хвастуна, который всегда говорил, что если он попадет в концлагерь, то постарается умереть, сражаясь, это лучше, чем безропотно сносить издевательства; такая точка зрения тоже возможна, хотя и неосуществима. Можно вести с палачами светские разговоры, как с хирургами во время операции. Можно читать стихи или оды Горация в переработке Корнелиса де Вита: «Justum et tenacem propositi virum!»[54] Глупости, мофы заранее примут свои меры: они выдерут у него все зубы и вырежут язык, как лягушечье филе, «что у меня в правой руке?». Глупо подходить к нацистской действительности с идиллической меркой истории!